Читаем Полковник онлайн бесплатно


Полковник

Усомниться в самом себе? В правильности своей жизни? В святости и незыблемости тех идей и идеалов, которым служил верой и правдой не щадя живота своего? Герой романа, полковник в отставке, проходит мучительный путь раздумий, который поможет читателю глубже и полнокровней осознать героические и драматические страницы нашей советской истории.

Юрий Александрович Тёшкин

Проза / Современная русская и зарубежная проза
<p>Полковник</p><p><strong>ПРЕДРАССВЕТНЫЕ ОБЛАКА</strong></p><p><strong>I</strong></p>

С коридором, можно сказать, повезло. Из конца в конец — семьдесят два его шага. Это метров пятьдесят. Он высыпает из коробки, где наклейка — уссурийский тигр, спички на широкий подоконник, накрывает ладонью и размазывает-шевелит, что-то строит, не глядя. Смотрит в окно на крыши. Крыши в инее блестят, дымятся в горизонтальных лучах солнца. Или крыши матовые, в тени, усыпаны листьями, вблизи четкими, словно вырезанными из цветного серебра, а дальше — сливающимися в пятна… Душа, и тело, и мысли его так далеки в эту минуту друг от друга, как, может быть, лишь было до рождения, когда все это, возможно, уже и существовало, но еще не знало друг о друге.

Осторожно оглянулся. Еще пустой коридор, светлое пятно посередине — дежурная медсестра с настольной лампой. Перевел дух. Стал опять цельным куском, со взглядом-точкой, взглядом-фокусом, все прожигающим, немигающим взглядом, змеиным. Берет спичку и несет ее через весь коридор. Кладет на точно такой же подоконник, гладкий и широкий, кофейно-успокаивающего цвета. Идет обратно за новой спичкой.

Словно серьезную работу, зажав в руке тонкую спичку (и губы тоже — в ниточку), со вспухшей через весь лоб жилой — раз, два… раз, два… С застывшей спиной и таким же взглядом — словно в гляделки: кто кого! — непроницаемый, непробиваемый… Раз, два… раз, два… Только в глубоких глазницах, прикрытых сведенными вместе клочкастыми, как у Деда Мороза, но лишь черными бровями, нет-нет да и мелькнет словно бы отблеск, отсвет каких-то далеких пожаров. Когда, позабыв обо всем, засмотришься на огонь…

Когда больница начинала просыпаться, он успевал обычно перенести половину коробка. Чаще звонили телефоны, гремела внизу посуда. Кашляли палаты, и уже показывались их обитатели. Показывались, словно бы призраки собственных ночных кошмаров. Мятые, сгорбленные, неопределенно-полые человеки, жадно вынюхивающие среди скверных больничных запахов свою единственную любовь — Надежду. Теперь тверже шаг, насколько позволяет малиновая дорожка, напоминающая краснощеких хохотушек медсестер…

Человек, стерегущий по утрам предрассветные облака, ну и перепугался же ты, когда началось это…

Жара спала, прохлада успокоила тебя. Лежал поверх одеяла, заложив руки за голову. Белели в уплотняющихся сумерках полоски пижамных брюк, сливались, теряли четкость. Легко дремалось, легко просыпалось. Убаюкивала музыка из парка. А надо б было встать, зажечь свет, разрушить сладкое наваждение, за которым уже предчувствовалось нечто. Но налетят ночные бабочки, будут падать обожженные. Думалось так, и начало мелодии ты пропустил. Да и не предвещала она вначале ничего опасного. Только с правильным интервалом повторялась одна нота. Как будто всё пытались порвать одну струну. Она звенела пронзительно, догорающе. И все казалось — в последний раз. И уж больше ничего не будет. И вот опять… опять…

Сначала появилось слабое ощущение неуютности, ощущение чужих, как перед отъездом дождливым вечером туда, где тебя никто не ждет, и пройдет немало времени, пока обвыкнешь. Потом эта монотонность, с которой повторялся резкий, страстный звук, незаметно, плавно поднялась, словно бы на какой-то пик, где уже чувствовалось невыносимое томление скрюченного в три погибели тела. Поднялась и… покатилась, покатилась вниз, наращивая ком невыносимой боли. Как при японской казни от слабых, но бесконечно падающих в одну и ту же точку капель воды. Ты понимал, что надо просто встать, сбросить, как липкую простыню, эту расслабляющую дремоту. Встать, зажечь свет… Но налетят ночные бабочки, будут падать обожженные. И было сладко думать: пусть поживут еще ночные бабочки, пусть поживут…

Можно, разумеется, встать, окно сперва закрыть, потом уж свет зажечь. Но тогда увидишь ночной парк. Вернее, не парк — переплетение стволов, веток и веточек. Силуэт, кровеносную систему, аорты, артерии, капилляры того, что только днем вновь станет парком. Нет уж, думалось, — подожду. Ты ждал. И ожидание длилось. Так замерло, остановилось все в тебе. Остановилось. Остановилось и продолжало стоять — черным, как силуэт парка — комком в твоем сердце.

И вдруг прорвалось в ярких брызгах света, пены, яростной радости. Но только на миг. На миг свежий ветер всколыхнул тину, сдул зеленую ряску, на мелководье, цвета вчерашнего чая, обнаружил песчаный берег и след босой и детской ноги…

— Точить ножи-ножницы, бритвы править!.. — встряхнуло плавную парашютность сумерек и на миг обмануло нищету. И вновь околдован вечный мальчишка. Медленно-пушистые в фиолетовом воздухе огромные искры от точильного колеса, похожие на хлопья первого снега. Перехватило от счастья на миг дыхание, но круг уже бешено вращался, искры слились в сплошное огненное колесо.

Ты встрепенулся было на высоких подушках, привстал, потянулся к звонку. Пустой полосатый халат взмахнул, салютуя кому-то. И опрокинулся ты навзничь. Тяжелым затылком, как грузилом, — бульк! И накрахмаленный угол наволочки загнулся в полураскрытый горячий рот.

Торжествующе забили барабаны, дурно взвизгнула флейта, орган гремел, и как-то втиснулась меж ними шарманка. Хоралы, гимны, хохот сатиров, вой обезьян и нежный романс «Ах не любил он, нет — не любил он…» — под улюлюканье и щелканье бича неслись, подхваченные гигантским смерчем; рушились и распадались, оставляя пыль и смрад, города и небоскребы, пирамиды и эйфелевы башни. И поколения прошедшие, настоящие и грядущие, как золотистые снопы, валились друг на друга. Бледнела изъеденная молью цивилизация, и сквозь нее уже вставало нечто. Все летело, кувыркаясь и стеная, вопя, взывая к чему-то. Все улетало в тартарары. Так мотоцикл с мотоциклистом на вертикальной стене цирка с заглохшим вдруг мотором медленно, неудержимо срывается вниз… И вот закручено уже все в штопор, в гигантскую воронку, в утильсырье — на переделку. Превратилось все в бешеный пропеллер, взревело, сорвалось, звук поднимая до тишины. Когда реальность, совсем как детская хлопушка, тихонько — хлоп! И пополам. И половинки не хотят соединяться. Меж ними вата, пустота, вода иль белый сахар — что хотите. Из той — чужой уже половины — пропущенный сквозь воду-вату голос дежурного врача. Вспотевший, настойчиво пробирается к тебе.

— Ну, батенька… Ну и напугали же вы нас! Разве ж так можно? Ну, ну, ну… вот нам и лучше, не правда ли, а?

Матовый звук. А ты — как рыбка в аквариуме. И матовый свет над головой.

— Х-галочка, золотце, теперь еще два кубика ему… в левую. Ну-у, пожалуйста… — Грассирующий баритон, берущий сразу женщин в плен.

И вот уже вдоль сине-белых пижамных полос, как по рельсам. Приблизилась к тебе, нагнулась и кольнула. Свежим, еще не успокоившимся дыханием, как павлиньим опахалом, как вечерней волной на закате… «Ах, на Гаити любовь так доступна…»

— Ну а теперь нам совсем хорошо! — бархатно, портьерно. — Ну, не правда ли? А? Ну, ну, ну… — солидно, мягко, как дилижанс на рессорах. — А? Что? — Достойно к тебе чуть склонился, медузообразно переливаясь, животик втиснул в полные колени свои, еще нагнулся ближе. — Музыка?.. играли?.. где играли? — уже начиная красиво капризничать от неудобства позы. — Ах, там — на танцплощадке. Только что? — Втянул нижнюю губу — крупную розовую фасолину, — пососал, уставившись на сестру, и выплюнул, оттопырил губу. — Можно послать узнать, а?

Сестра, рыжая до высокомерия, согласно плечиками отвечала.

— Да нет, — собрался с силами и ты, — я просто так… просто так…

А с коридором, можно сказать, повезло. С пяти утра, словно серьезную работу, зажав в руке тоненькую спичку… Раз, два… раз, два!..

По-видимому, он мог вставать и на час раньше — все равно ведь не спал, в полудреме силясь хотя бы раз застать рождение предрассветных облаков. И тогда бы успевал перенести весь коробок еще до пробуждения больницы. Но не вставал. А после последнего приступа созрело решение — написать обо всем жене Марии. Вернее, если уж быть точным, то окончательное решение — написать — пришло после сегодняшнего утреннего визита врача. В руках у врача была папочка-скоросшиватель за тридцать две копейки. На ней неровная, даже небрежная надпись «История болезни Круглова И. Ф.». Папочка была такой тонкой, такой легкой, а врач так легко держал ее двумя пальцами за белые кальсонные завязочки, что ты враз вдруг и ослаб… И решил писать Марии.

Тут мелькнула, коридор пересекая, какая-то комиссия — несколько человек в белых халатах. И прежде чем скрыться в ординаторской, одна из женщин рассеянно взглянула на него, несущего очередную спичку, на лоб, где ярко вспыхнула вена буквой «зэт». Взгляды их встретились, и Ивану Федоровичу на ум пришел образ засушенной красивой бабочки. В ее же глазах, больших и серых, широко посаженных на смугловатом чистом лице, мелькнуло вдруг ошеломление.

Тамара Сергеевна третий день как перешла старшим ординатором в эту клинику. Первые два дня на новом месте принесли ей удовлетворение и облегчение. Вечером она, конечно, по-прежнему сразу ехала к мужу в лечебницу. Разумеется, это уже не на целый день, как раньше, но он-то все равно ничего не почувствовал. Как, впрочем, она и предполагала. Сомнения, грусть, самоупреки за эти два дня в душе Тамары Сергеевны если и не исчезли совсем, то во всяком случае сильно поубавились. И надо же! Вот эта нечаянная встреча на третьем этаже, так сильно испугавшая.

* * *

А парашют похож на хризантему. Да, раскрывшийся парашют похож на хризантему в голубом. И только.

А нераскрывшийся? О-о-о… на многое. На вырванный и смятый лист книги. На гимн Солнцу, который поет бесстрашный сван в минуту смерти. На упоительно-безрассудный бросок орла на «ТУ-104». И все же больше всего нераскрывшийся парашют похож на спокойствие пространства, не знающего другой опоры, кроме непреходящего. Чтобы понять пространство, надо когда-то остаться без опоры. И тогда узнаешь пространство и радость от этого.

Но сначала стремительно летишь на твердые камни. Теряя опору, теряя рассудок. Весь в липком тесте ужаса. И лихорадочно дробится рассудок, словно каждый волос на твоей голове поднялся сам собой, лепечущей зажил антенной.

Последние мгновения, последние минуты, дни… Они не имеют земного значения. Они вставлены в золотую раму — последние. Они другие. Как, скажем, патроны в последней обойме. Помнишь, Иван Федорович, бой под Сосновкой?

Но до того, как началось это ужасное ускорение, ведь был разгон, было медленное, почти незаметное начало. Вызвавшее даже не испуг — недоумение. Когда Иван Федорович неожиданно почувствовал, что его оттесняют. Последний раз принесли отчет на подпись два месяца тому назад. Звонки с работы, раньше частые, взбудораженные, с горячим дыханием, что ли, пульсирующие, как взбухшая от быстрой ходьбы жила на его потном лбу, теперь были хоть и ежедневные, но в них уже чувствовалась безупречность забиваемых в доску холодных гвоздей. По четыре на доску. Порядок, оскорбляющий жизнь. Звонки уже не радовали, усиливали чувство несправедливости. Уже поташнивало, когда снимал трубку телефона. Вспоминалось некстати, как давным-давно, еще в студентах, в общежитии однажды украли всю стипендию. Такие милые, помнится, ребята.

Исчезли с тумбочки книги (читать Ивану Федоровичу вредно), прекратились консультации старших специалистов института по вторникам прямо в палате. Прогулки во двор прекратились. Напоминало это хорошо организованную облаву, куда ни сунься — красные флажки. И все это на фоне уколов, таблеток, всевозможных анализов, консилиумов медицинских светил. Теперь по многим признакам видел Иван Федорович, что его оттесняют. Тихо, настойчиво, непреклонно…

Такой наполненной казалась раньше окружающая реальность. А вот стоило ей однажды пошатнуться, и не смогла больше прийти в себя. Сдвинулись контуры, исказились перспективы, усталость сочилась по всем швам. Как будто переставляли декорации после спектакля — легко передвигали их два алкоголика. Оттенок декоративности все креп, призрачность набирала градус. Да и Иван Федорович, словно на что-то обидевшись, полуотвернулся. Уже нет-нет да и посматривал искоса туда, где мерцало, перехватывало душу глубокое, как черный омут, оно. И затихают у него за спиной, у костра, и смех, и разговоры… уже и тепло не доходит, последний отблеск затерялся среди деревьев, похожих на силуэты. Все большей тоской охвачен Иван Федорович по тому костру…

Живой, горячий, неразумный, порой наказывающий сам себя. Продолжает ошибаться, продолжает лезть на ледяную стенку, разбивать нос. Бесшабашно-трепетный, яркий костер среди вечной ночи. Не затушить его никаким потопом.

Костер, костер, какая силаВ твоем немеркнущем лице,Здесь нет раздумий о начале,Здесь нет печали о конце…

Низко стелется в ветер, в бурю, словно разбег берет. Зато когда тихо — до самого неба тогда. И согреет, словно мать, если озяб, устал. Но только возомни себя спасителем-христом, сожжет ведь. Как будто и впрямь не хочет знать никаких человеческих путей-спасений. А хочет просто радостно и трепетно гореть. Подчеркивать, оттенять своею животрепещущей яркостью и жаром тот вечный мрак и холод, что сразу за ним. А больше — ничего.

Но отчего ж дрожишь ты так, Иван Федорович? Разве ж все непонятное — обязательно ужасно? Разве ж раньше среди дружеской беседы на рыбалке у костра не вставал ты вдруг, изумленный внезапным желанием, разве не шел ты куда глаза глядят, послушный неясному зову? Только чтобы остаться одному, послушать шорохи ночные. Эти непонятные ночные звуки. Затаиться, словно и впрямь подслушиваешь чье-то возвышающее душу молчание. И внезапно почувствовать сладкий укол в самое сердце — горчащую связь, родство твоей души и всего этого молчаливо мерцающего мириадами блесток снежного наста, медленно раскачивающего своим дыханием верхушки деревьев над тобой, изливающего неправдоподобную искренность и сочувствие.

Похожие книги

Другие книги Юрий Александрович Тёшкин