Читаем Поездка в Липецк онлайн бесплатно
НАДЕЖДА ГОРЛОВА
*
ПОЕЗДКА В ЛИПЕЦК
Ночью мама плакала. Скрипела старая бабушкина кровать, скулила где-то за домами собака, топтались и шуршали крыльями голуби на чердаке.
— Ты чего?
— Ничего, сон приснился, уже забыла. — И повернулась на другой бок. Еще громче заскрипела кровать.
А утром мама меня разбудила, бросила на постель теплую наглаженную одежду:
— Надень носочки, а то ноги натрешь.
Мы с Надюшкой долго застегивали в холодном коридорчике босоножки с мятыми, черными возле последней дырки ремешками. На захоженном паласе валялись дохлые мухи и кусочки засохшей рифленой грязи с чьих-то подошв. Мама призадернула тюлевую занавеску и перестала быть видной с улицы.
— Девки! Бегом! — притворно тонким голосом протянула бабушка. У нее было хорошее настроение, она уже устроилась в машине и теперь кричала, приоткрыв дверцу.
Мы побежали к ядовито-зеленому “Москвичу” с треснувшим лобовым стеклом.
— Не волочи сумку!
— Анюта, пока! — прокричала бабушка.
Дядя Виталик махнул рукой через стекло в глубоких трещинках, мама могла его видеть. Она стояла в своем алом сарафане у голубой двери бабушкиного дома. Крикнула: “Счастливо!” — и сразу же скрылась за дверью, вздрогнула занавеска.
Ветерок дул прохладно, но уже припекало, и заднее сиденье было теплым. В машине дурно пахло бензином и кожзаменителем. У неоткрывающейся дверцы сидела девчонка с облезлыми розово-коричневыми плечами.
— Дочь, познакомься с Машей-то, — сказал дядя Виталик, выруливая на дорогу, закиданную щебнем.
Девчонка отвернулась и уставилась в окно.
— Как тебя зовут?
— Дикарка, а дикарка, — позвал дядя Виталик.
— Не, эта девка немая, — махнула рукой бабушка.
— Нюр, звать-то тебя как?
Надюшка, протянув поцарапанную, с пальцами в заусенцах руку, толкнула девчонку и захихикала.
— Надь, уйти! — Голос у девчонки был визгливый.
Дядя Виталик посигналил курам и открыл ветровое стекло.
Надюшка закатила глаза и закудахтала, как настоящая курица, — это было ее коронным номером.
— Ну, снесется сейчас, — сказала бабушка.
Все засмеялись, и Нюра тоже, а Надюшка громче всех.
Мы ехали в Липецк на рынок, по магазинам и “город посмотреть”.
На крючке возле Нюриного окошка висел пиджак дяди Виталика, стекла и приборная панель были украшены переводными картинками, изображающими девушек в овальных рамках, и полосками синей изоленты, с потолка свисало гипсовое крашеное сердечко, какое-то поцарапанное и надколотое.
Я уже каталась на этой машине — дядя Виталик встречал нас с мамой на вокзале. Мама сказала:
— Виталь, ну зачем мы будем тебя это самое — скоро автобус.
— Ну ма…
— Ань, пойдем, пойдем.
И дядя Виталик взял наши два чемодана и пошел к машине. Он был кудрявый, коричневый, с черными ногтями и золотым зубом. Мама хмурилась и села со мной на заднее сиденье — зря дядя Виталик распахнул ей дверцу рядом с водительским местом.
Я смотрела в окно, и мне было обидно за Лебедянь: двухэтажные домики, какая-то лошадь с телегой, за ней бежит собака — какой же это город, вон и длиннолапые куры гуляют по газону.
— Ну что, Ань, как жизнь?
— Нормально все, — отвечала мама. — Я ушла из школы. Теперь дома.
— А я вот и в школе работаю, и так кручусь — девять поросят у тещи держим, пасека, гараж строю.
— Хорошо.
— Давно мы с тобой не видались.
— Да, давно.
— Пыльный город.
— Ой, в Москве еще хуже.
Мы проезжали под железнодорожным мостом, вверху громыхало и лязгало, ненадолго стало сумрачно. А дядя Виталик начал читать стихи:
— “Сжала руки под темной вуалью…”
Хтой-то с горочки спустился,
Это милая идеть.
На ней зеленые лосины,
Магнитофон вовсю ореть!
Это запела Надюшка.
— Замолчи ты ишо. Только хулиганство и знаешь, — сказала бабушка. — Что, Дрын, Зинка-то наша пьет все или приостановилась?
— Какой! Пьет. У нее белая горячка, у вашей Зинки. — Дядя Виталик обернулся, а белки у него были зеленоватые.
— Да. Мутится голова у нашей девки, — стала рассказывать бабушка про младшую сестру. — Как была тот раз, дали ей утку забитую, а она и стала с ней разговаривать.
— С уткой?
— Да утка с Зинкой!
— Бабка! Это у тебя голова мутится! Чего плетешь-то! — сказала Надюшка.
— Да иди ты ишо! Я же тебе говорю — Зинка рассказывала: приносит она утку домой, и мерещится ей, что утка та с ней разговаривать начинает.
Я спросила:
— И что утка говорит?
— Да что! Ерунду дай-кась. Я, Зинка говорит, ее за ноги с балкона ка-ак раскрутила да и пульнула аж туды-туды!
— Вот кому-то привалило — нашел кто! — сказал дядя Виталик.
— Ну Зинка! Утку как швырканула! — Надюшка больно тыкала меня локтем.
— Да не толкайся ты!
— А ты Нюрку толкни. Ты здоровая, толкнешь — так и вылетит!
Мы ехали по шоссе, с обеих сторон мелькали чахлые посадки, пыльное густое солнце било в окно.
— Нюр, пиджаком занавесь, а то сжаритесь. Вот лето-то! — Дядя Виталик закурил, выпуская дым в окно.
По темно-серому шоссе будто ползла какая-то голубая лента — это мерещилось от зноя и злого света. Шея дяди Виталика блестела, бабушка утирала лицо кончиком новенького платка, одна моя нога прилипла к Нюркиной голени, а вторая липла к Надюшкиной лодыжке.
— Вон папка! Папка едет! — закричала Надюшка и наступила мне на ногу — на белый носочек и на поджившую ссадину под ним.
Мы разминулись с гремящим от скорости КамАЗом, дядя Вася промелькнул в кабине, похожий на утиную ножку, узнал нас и просигналил.
Посадки сменились кудрявыми полями с ровно-белыми цветочками, над полями слоилась и диффузировала какая-то голубоватая атмосфера.
— Ах, глянь-ка! Дрын, что ж это есть? — спросила бабушка.
— Да опять газопровод прорвало.
— Фу! — Надюшка зажала нос, и Нюра наморщилась.
— Пропала гречиха!
— Что ей будет? Каждый год аварии, как газ провели. На Воронеж пошло.
— То-то пчела мрет и мрет. Три семьи перемерли с весны — потравили всё, поудобряли.
— Да твоя пчела сюда не ходит.
— Моя везде ходит. Мои пчелы сильные, кавказские, еще отец с Грузии выписывал. Это твои на лету дохнут.
— Да чьи у меня пчелы? Твои же! Ты, баб Дунь, не заливай. Кто мне на развод дал — ты и дала.
— А чья у тебя такая мелкота была, когда тот год качали? Моя пчела светлая, крупнишшая, а твои меленькие, со спичечную головку, чернушки какие-то.
— Да и у тебя не с палец.
— Твои и гудят-то шепотком, а мои басом.
Про дрыновских пчел бабушка и сказала шепотком, а про своих — басом.
Дядя Виталик плюнул в окно и спросил:
— Что, Казаковых-то малый много накачал?
— И! Много! Фляг двадцать будет.
— Брешет бабка, брешет, — сказала Надюшка, — у Казаковых и медогонка в амшанике недустанная стоит, куры всю уделали.
— И что ты у них в амшанике забыла, никак нестись лазила? — спросила бабушка, и Надюшка снова закудахтала, отлипла коленкой и натянула на нее уже смявшуюся обмякшую юбку.
И снова все засмеялись, и “Москвич” подпрыгнул на кем-то потерянной железяке.
— Митька-то ихний, как пчеловодом был, всю пчелу переморил, — продолжала бабушка про Казаковых. — И рассчитываться пришел. Теперь что же, ему директор совхоза говорит: “Не отпущу, пока племя мне не восстановишь”. А он что сделал? Пошел к врачу, и дали ему справку про опухоль — что больной он. И рассчитался.
— Митька опух! Пивка перепился, — сказала Надюшка.
— Небось врачу поднесли — вот и опух-лопух.
Нюрка дремала, уткнувшись головой в отцовский пиджак. От пиджака пахло соляркой и прохладой. Когда на ухабах мое ухо почти касалось Нюриного облупленного плеча, эти запахи наплывали и на несколько секунд вызывали головокружение, но потом опять начинался зной.
— Надьк, это ты кудахчешь, — сказал дядя Виталик, — а бабка Дунька все рычала, да мычала, да хрюкала. Может, и сейчас продолжает, — на мотанье-то не ходишь еще?
— В клуб? Хожу, — потупилась Надюшка.
— Ну, это ты так, гоняешь. Жениха-то нет?
— И не нужен. Одни козлы — кто кривой, кто горбатый, да соплюшня одна.
— Да ты сама еще шмакодявка.
— Вперед бабки замуж не пойду!
И снова засмеялись.
— Ой, рятуйте меня! — прослезилась бабушка, и Надюшка скороговоркой (потому что еще не отошел смех) спросила:
— Ну и чё бабка мычала-то?
— Иван Николаич, покойник, еще живой был, жили на пасеке, я у него часто гостил летом — гуляем мы с Аней, с мамкой, Маш, твоей, по лесу, а бабка в кустах за нами крадется. Тихо так, как партизанка, и не знаешь, тут или отстала. Только нет-нет и замычит или как хряк захрапит, мы аж подпрыгнем.
— Было, было, — довольно подтвердила бабушка и закивала головой.
— Вы бы в поле пошли, — сказала я тихо, глядя, как муха ползет по некрасивой оспине на Нюриной руке.
В лесу — сушняк, в высокой траве сизые ломкие колючки погибшего малинника, осока и комары. А в поле — сладкие головки клевера, и не страшно кабанов.
— В поле! — сказала бабушка. — Там бы их отец с сосны с ружья как шарахнул! Иван, отец, сосну эту дюже как любил. Все, бывало, залезет — скворешник приладить либу рой посмотреть. Видно, смерть свою калб нее чуял. Он и завещание делал — схороните меня, говорит, на том самом месте, где я жизни лишусь. Уж восьмидесятый год ему шел — послышалось, что у поворота машина гудит. Полез посмотреть, не директор ли, — как раз мед качали. Залез и почувствовал себя плохо. Спустился и скончался от сердечного приступа. Что же — там и схоронили.
— Возле дома прямо, я-то как там боялась, — сказала Надюшка.
— Да ты и не жила там, чего буробишь.
Дедушкина могила сейчас совсем заросла калиной и желтой акацией, за ветками почти не видать памятника из ракушечника, похожего на косой домик. Бабушка не разрешает рубить кусты, говорит, что они растут из дедушкиных костей. К сосне совсем не подойти из-за крапивы и чертополоха. Скворечник рассохся и завалился набок, в нем живет дятел.
— Да, Иван Николаевич, царство ему небесное, — сказал, прикуривая одной рукой, дядя Виталик, — человек был крутой. Помню, в сторожке меня запер — я там спал, на пасеке. Дубешкой привалил.
— А ты бы, Дрын, — сказала бабушка, — больше бландал. Тоже гость какой, чуть ночь — попер через лес, туды-туды, на Дубовку! Без мотани жить не можешь — сидел бы дома. Приключись с тобой что — вон случбев сколько, — что бы матка твоя с нами сделала? Гостишь — вот и гости путем. Мать небось женихаться не пускала, а у нас — свободно.
— Ладно, бабка, чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. С чего в тебя Иван Николаевич из ружья палил? С какой радости? Так ломанулась, аж кусты трещали.
— Что, бабка, сверкала пятками-то? — спросила Надюшка.
Пасеку уже давно перенесли в другое место, а там, за старым домом, все еще пахнет вощиной и теплом ульев. Сторожка рухнула, валяются только несколько гниющих досок и черепки шифера, и еще мы с мамой видели там жабу. Лапки у нее были в земле.
— Я замуж шла не путем. — (Молчала б, девка, а то как дерану за волоса — лысиной засверкаешь.) — Мне зеркало показало.
— Гадала, ба Ду, нагадала жениха! Что ж косой не удавилась?
Нюра слегка похрапывала, меня одолевал сон, но я крепилась, мотала глохнущей головой, слушала бабушкин рассказ.
— Нет, говорю, девки, это не мой. Маленький, плешивый, пиджачок у него такой зеленый и в руке чемоданчик. Я красивая была, ловкая, коса у меня чернишшая, длинняшшая, запрокину голову назад — и обратно аж трудно, шея болит. А сестра, Любка, гробы видала — так и померла в девках, контузило ее в войну, как картошку копали. Сохнуть, сохнуть стала, да и… — Тут бабушка сделала такое движение рукой, будто поймала муху. — После войны голодно было, я за Ивана и пошла: он складской был. Так и встретила его в этом зеленом пиджачке. Было ему калб пятидесяти.
— Ба, а тебе? — Меня разморило, язык ослаб, веки отяжелели.
— Сколько же? Тридцати еще нет, не былу, двадцать пять — так где-то.
Дедушка на всех фотографиях лысый, лицо у него усталое, бородку он стриг ножницами и всегда короче, чем следовало, — никогда не мог вовремя остановиться.
А бабушка стала даваться фотографироваться, только когда мама уже уехала в Москву, — боялась сглаза.
— Он на улице есть любил. Стол поставил в аллее, скбмью, туда и накрывали, с чугунком лётали какая погода никакая, а чтоб там — не ел дома, и все.
— Ух, и зимой?
— Дура — так и молчала бы, что дурь свою демонстрировать? Зимой какой-то…
Разговоры прекратились. Бабушка напустила платок на глаза, выставила темный морщинистый кадык, открыла рот и почмокивала — присасывала расшатавшийся зубной мост.
Надюшка навалилась на меня, сухие волосы льнули к моей щеке, было щекотно — и лень убрать их. Тетину сумку Надюшка выронила, разжала ладони, линия жизни так отчетливо была видна на обеих руках — тоненькие речки серого пота.
У меня зудела нога, носки жали щиколотки, я спустила их: на правой ноге — каблуком левой босоножки и наоборот, ноги при этом немного испачкались.
Нюра шевелила губами во сне, дядя Виталик снял кепку, сложил ее вдвое и утирал шею и лицо, две мухи жужжали как заводные и прыгали на заднем стекле.
Дядю Виталика тоже клонило в сон, вот он и включил радио. У Нюры задергались веки, но глаза она не открыла, мы с Надюшкой тоже не хотели открывать и подглядывали друг за другом сквозь ресницы.
— Дрын, а Дрын, — зевая, сказала бабушка.
— Слушаю.
— Проехали мы птичник или нет?
— Какой! Еще километров пятьдесят.
По радио запели модную в совхозном клубе песенку: “Чужая свадьба, ну кто же виноват…”
— А почем, интересно…
— Тише! Бабка!
— Да будешь ты мне ишо! Хрымза!
— Бабка дура! Машка слушает!
Я увидела свою слабую улыбку в водительском зеркальце.
Дядя Виталик сделал музыку погромче. Нюра открыла глаза и прошептала:
— Папк, когда приедем?
— Скоро уже. Потерпи чуть-чуть.
— Не бойсь, Нюр, авось не будем по кругу, как Зинка, гонять! — Опять Надюшка захихикала, заерзала, заметила упавшую сумку и не подняла. Бабушка и дядя Виталик засмеялись.
— Расскажи, ба, как Зинка гоняла.
— Да идишь ты!
— Ба, расскажи, Машка вон не знает.
— Да, — сказала бабушка, снимая и снова повязывая платок, — теперь что же: Зинка еще с нами на пасеке была, и теперь что же, приехал к нам хтой-то из мужиков на мацикле, научили ее, а как становить — не показали. Зинка перепужалась, носится кругами калб пруда. “Становите!” — орет. Ей кричат, как становить, а она с перепугу не понимает, что ли. Отец, царство ему небесное, кричит: “В воду! Давай в воду!” Она как дастся в пруд, мужики вынбли.
— Да я был у вас, — сказал дядя Виталик. — Она потом и на тракторе также, и опять при мне.
— Она уж либу замужем была?
— Да нет, кажись, вроде она у вас тогда еще не запивала.
— Не, не, она уж с Петькой начала, а после него и пошла — приучил пить, да и бросил.
— Да кто сейчас не пьет?
— Дядя Сережа даже совсем, — ответила Надюшка.
Я кивнула.
Пруд за старым домом, из которого зимой через пробитую бабушкой полынью выбрасывались на лед задыхающиеся рыбы, пруд, в котором утопился вместе с телегой и лошадью не захотевший умереть от рака сторож, пруд, по которому маленькая мама плавала в корыте, стал мелеть и мелеть; ключ, который бил где-то на дне и от ледяных струй которого дяде Васе сводило ноги, видимо, иссяк, ровные, как веки, берега смесили копытами совхозные коровы, а окончательно пруд погубили трактористы — слили в него солярку.
Теперь на голом дне наросла чахлая осока, и береговая трава растет желтая и сжуренная.
— То в Москве. А у нас? Ба Дунь, слыхала, Женька-то Дуськин совсем спился — с работы сняли, уже третий месяц сидит.





