Читаем Поединок онлайн бесплатно
Поединок
Пристрастие к наркотикам приводит провинциального художника в Санкт-Петербург, где он становится вором, а потом и убийцей, потому что единственной ценностью в его жизни оказывается кайф. Сумеет ли он уцелеть в мясорубке преступных разборок и справиться с пагубной привязанностью, ведущей его к гибели?..
Серия: Сезон новинок
БоевикиЛомки… Пакостное состояние. Умирают не от кайфа — умирают от ломок. От кумара, или, по медицине, — от абстиненции. Похоже, я наглухо сел на иглу. Самый жестокий кумар — на второй день, но следует вытерпеть денька три-четыре — и переломаешься. Я зависаю на дозе четвертый месяц, и кажется, мне уже гроб с музыкой. Да, наркотик вначале подлавливает, а потом сжирает, опровергая миф о том, что соскочить с иглы — пара пустяков, были бы желание да сила воли. Я мучаюсь третий день и, видит Бог, уже не могу… Все, больше мне не вытерпеть и часа. Нужно немедленно вмазаться. Чем угодно, хоть водой из канализации — для самообмана.
Из кармана затасканных, разлохматившихся до бахромы по нижнему обрезу джинсов достаю замотанный в посеревший и покрытый пятнами носовой платок пятикубовый шприц, тускло поблескивающий никелированными ободками, плетусь на кухню — промывать под краном. Наживляю пчелку, полотенцем перетягиваю предплечье, подкачиваю трубы кровью. Руки гуляют, игла тупая, я долго не могу попасть в истыканную, болезненную, разукрашенную синяками — от бесконечного насилия — вену. Похоже, влудил. Беру контроль: в стенку стеклянного цилиндра ударяет темно-красная струйка. И я выдавливаю поршнем коктейль из собственной крови и хлорированной водопроводной воды. Достижение — нулевое. Даже иллюзии никакой. Ни малейшей. Мой бедный организм больше не поддается надувательству. Плетусь в комнату, елозя рукой по стене. Валюсь на диван. Дикое, просто бешеное напряжение. Глаза слезятся, кожа покрыта мелкими пупырышками, волнами накатывает то пот, то озноб. А в мышцах зреет боль. Нет, не могу лежать в неподвижности. Вскакиваю, брожу из угла в угол, опять ложусь и снова встаю. И так продолжается бесконечно долго. Вдобавок начинает тошнить и, кажется, поднялась температура. А из носа двумя ручьями — какая-то слизь. Выворачивание наизнанку. Таких скотских ломок у меня еще не было. Пожалуй, я приплыл.
Прыгающими пальцами накручиваю телефонный диск. У Салата шмыгалова — навалом: он не только сам любитель приторчать, но и торговец дурманом. Правда, у него людоедские ценники, но где нынче вегетарьянские?
— Володя? Тревожит некто Лебедев.
— М-м-м… Ну?..
— Приплываю, Володя. Выручи, а?..
В трубке — молчание, лишь раздаются легкие потрескивания эфирного фона. Наконец:
— Ты и так уже должен до хрена.
— Я за долги отвечаю. Отдам. Ты же меня знаешь — я всегда отдаю.
— Так не пойдет, Лебедь.
— Ты что — не веришь?
— Верю. Но что-то сердце мое больное подсказывает…
— Володя…
— Не-е-е, Лебедь, у меня — сердце.
— Ну ладно, забирай картину. Как договаривались.
— Вот это ближе к телу. Сразу бы с этого и начинал. А то какие-то песни про веришь — не веришь. Давай тащи.
Кажется, брезжит избавление. Жаль только, что плод долгих трудов приходится отдавать так дешево. Материалы, из которых он изготовлен, стоят дороже… Только бы не сорвалось… Оборачиваю собственноручное произведение семнадцатого века шершавой серой бумагой, перевязываю грубой веревкой. Только бы Салат не кинул, только бы отстегнул кайфа. Без него мне — кранты.
Захлопнув свою постылую холостяцкую светелку, по длинному коридору с десятком дверей направляюсь к выходу из нашей многосемейной коммуны, где за мною закреплена репутация тихопомешанного алика-одиночки. Коридор — он же кухня, он же прачечная, он же помещение для сушки белья, он же ванная комната для купания в корыте младенца, он же псарня, дом престарелых и вечерний клуб с подачей сивухи окрестным джентльменам с разбойничьими рожами. Кисловато-пряное амбре провоцирует подташнивание. Одна лишь мысль о еде пронзает утробу судорогой.
Заживо погребенный мною талант — вероятно, от матери. До замужества она что-то там мазюкала, участвовала даже в каких-то выставках… У меня был достойный учитель. Весьма достойный. По социалу — преподаватель художественной школы, по внутренней природе — гений. Полубезумный, фанатично преданный искусству — все как положено. И совершенно безамбициозный. Вне мании величия. Вне спеси. Он привил мне вкус к старинной манере письма и — насколько мог — обучил владению этой манерой. Для него, взыскательного знатока и ценителя, подлинная, по-настоящему значимая живопись закончилась уже или еще в семнадцатом веке. До умилительного смаргивания слезинки он обожал Хальса, Вермеера… Голландцы, казалось, составляли весь смысл его жизни… Я же не желал отправляться по стопам своего гениального учителя, лишь умиляясь и пусть даже упиваясь искусством и влача при этом нищенское существование. Я хотел — и не скрывал этого, — чтобы мою жизнь сопровождали два обязательных спутника: слава и деньги. При этом, как мне кажется и до сих пор, я вполне заслуживал и того, и другого. Однако мои нескромные мечтания оставались напрасными лет с десяток, пока однажды на меня не поставил разворотливый деляга от искусства с типично совковой физиономией, но благозвучной фамилией Таратини — если только она не была кликухой, — нестарый еще мужик с некоторыми необходимыми для подобного бизнеса познаниями в живописи и железной хваткой дельца.
Таратини доставлял мне откуда-то полотна семнадцатого-восемнадцатого веков, а я их реставрировал. Необходимое владение техникой позволяло мне придать этим картинам достоинства истинных произведений искусства. И если творение «нетленки» к тому времени не принесло мне ни гроша, да и вообще ничего, кроме жалкой грамоты, то новый промысел, по крайней мере, вырвал меня из нищеты. Не сразу, ох не сразу я врубился, что занимаюсь далеко не реставрацией, а производством настоящих подделок. А когда, наконец, пришло озарение, было уже поздно. Несколько лет бурной жизни, кабаки, романы с натурщицами, доступность валютных путан, шикарных машин, да и вообще любых увеселений духа и плоти, в том числе и подсадка на дурман, выковали из меня совершенно другого человека. И отказаться от нового образа существования, от денег — легких, шальных и немалых — было уже невозможно. Как, например, невозможно остановить взлетающий самолет. Или — спасти падающий…
Отношения с матерью и братом, между прочим врачом-наркологом, оказались разорванными, я купил себе квартиру — двухэтажную, с мансардой, мебелью и евроремонтом. Днем использовал ее как мастерскую, а вечерами она становилась гнездом порока…
Наше партнерство с Таратини пополнило сокровищницу мировой культуры на полтора десятка мнимых шедевров. Самолет, который невозможно было остановить на взлете, с неукротимой энергией рвался в неведомую даль, не реагируя на бушующие вокруг ураганы. Баки дозаправлялись топливом в необходимом объеме прямо в полете… Еще три полотна были уже готовы к отправке в печь, дожидаясь Таратини и обещая мне продолжение сладкой жизни… однако тянулись недели и даже месяцы, а Таратини все не появлялся. Связь наша была односторонней, и я даже не догадывался, в каком уголке планеты застрял мой работодатель. Или предстал перед правосудием. Время летело неумолимо, стиль жизни, предпочтенный мною остальным формам существования, требовал расходов, но Таратини как в воду канул. Понемногу я начал избавляться от лишней роскоши, продав даже машину. Наркотики не хотели и не могли ждать. В дальнейшем пришлось обменять квартиру-мастерскую на комнату в коммуналке, только и этих денег хватило ненадолго — кажется от силы на год. Наконец я остался владельцем всего трех полотен, ценность которых как мастерских подделок была понятна лишь настоящим специалистам. И вот, когда я должен был уже всем, кто мог дать хоть что-то, рассудив, что Таратини, опаздывавший к тому времени уже года на полтора, не приедет больше никогда, я повез чемодан псевдоголландцев в Москву.
В антикварном близ Кузнецкого моста, где я потребовал с ходу десять тысяч долларов, мне предложили оставить картину на пару деньков — для определения ее приблизительной стоимости, а по прошествии этого времени я не получил ни хоть каких-нибудь денег, ни картины. Размахивая перед лицом директора гарантийной квитанцией, я припугнул его милицией, но именно туда меня и отправили, когда я порядком надоел своими криками персоналу магазина. Мучимый кумаром, мечтающий о дозняке,
загибающемуся от ломок, ампулу сульфазина, выдав за морфин, а если втереться этой мерзостью — с ума сойти можно: температура подпрыгивает до сорока, ломки начинаются такие, каких и в страшном сне не бывает, наваливается бред, галюны…
— Скоро сезон, — бросает Салат со зловещей улыбкой. — Снимешь пенки с огородов. Разбогатеешь. Если мусора в мусарню не заметут.
— На! — кладу на кресло пакет. — Только не обидь. Надеюсь, помнишь, о чем договаривались.
Салат зыркает на кресло, цепляется взглядом за пакет, однако тотчас натягивает на лицо маску подчеркнутого безразличия — как видно давая тем самым понять, что на многое я не могу рассчитывать.
— Последние дни прусь, как слон, — продолжает болтать он. — Вчера встряпался марафетом, потом догнался феном с ноксом и чуть не потерялся. А позавчера трухануло. Грязнухой обсалился. Думал, хвостом щелкну.
Врет, сволочь. Откуда у него взяться грязнухе? Чистяком двигается, аптекой — это все знают. Ногтями шуршу по пакету, предполагая приблизить этим сделку. Салат, дрожа не то от кумара, не то от удовольствия при виде моей безвыходности и нервозности, треплет языком словно заведенный. С пристрастием он рассказывает о недавнем происшествии. Таксист взял троих пассажиров, они сели сзади, назвали адрес, на полпути двое вышли, расплатились и попросили добросить оставшегося. Привез таксист этого третьего, а он спит. Глянул — а пассажир без глаз. Попутчики усыпили его какой-то дрянью и у спящего вырезали глаза. Примчал водила в больницу, а врач поднял веки, осмотрел глазницы — и сказал, что сделать уже абсолютно ничего нельзя, только раны продезинфицировать и марлевую повязку потолще наложить — чтобы, когда несчастный очнется, не сразу смог понять, что с ним сделали.
А вот и логически неизбежная концовка — то, ради чего Салат, который даром не пошевелит и пальцем, насиловал свой язык.
— Знаешь, за что его? — как бы невзначай интересуется он. — Правильно. Не разбашлялся вовремя. Ну как примерчик — подействовал? Ладно, не обтрухайся смотри. Но, Лебедь, за все надо платить. А за удовольствия — дороже всего. Ты же это знаешь.
— В сезон, Володя, полностью рассчитаемся. Отвечаю.
— В сезон — поздновато, до него еще дожить надо. Давай раньше. Ты обещал раньше, а я тебе поверил. Не обижай старшего товарища. Давай сегодня. Вот мазня твоя сгодится.
— Но, Вова… Сезон…
— Сезон, Лебедь, — это журавль в небе, а мазня твоя — синица. Или я в чем-то не прав, а?
— Меня кумарит. Хоть в петлю.
— Брось пускать слюни, мы же не друзья детства, нас связывают чисто деловые отношения. Тем более в такое сучье время. Так что — приступим к телу?
— Ты сволочь, Вова.
— За такие выпады можно получить по рогам. Я реалист. Не богатый, но практичный мужчина. Аналитичность ума помогает мне в жизни. Кстати, я тебя не звал.
От этого плотоядного палача я выползаю едва ли не рыдая, но все же не с пустыми руками: дабы я не подох, а, напротив, еще крепче привязался к кормушке, Салат одаряет меня тремя сотнями баксов, гасит долг и тут же впихивает втридорога стакан соломы — перемолотых через мясорубку маковых коробочек. Из этого сушеного богатства можно сварить неплохой бульон, некоторые предпочитают давиться трухой, запивая ее чаем с вареньем, а кое-кто жрет чистоганом, тренируя желудок, но подобное шалости — для сопливых малолеток: мне нужен приход мощный, как удар штормовой волны, и сладкий, как оргазм.
Извлечь из соломы опийную вытяжку труда не составит, в этом я насобачился. Но нужен ацетон. Всего-навсего. Он, я знаю точно, есть у Балды — и я заворачиваю к Балде, подбадривая вялое мироощущение обещаниями скорейшей заливки панацеи.
Ударяю ногой визглявую калитку и вхожу во дворик, огражденный символическим заборчиком из гнилого штакетника.
Картина — хоть в рамку: Балда сидит на заржавленном грифе самодельной штанги, сконструированной из водопроводной трубы и тяжелых железных блинов, и лузгает семечки, а рядом копошатся в песке его наследники. В неоперившихся еще ветвях голого тополя безмятежно попискивают птички, бледные солнечные лучи заливают безвременно лысеющую от непомерных забот голову Балды, его плечи, облегаемые старым грязно-синим ватником, колени, обтянутые линялыми и штопаными-перештопаными трикотажными шароварами, какие могут себе позволить напяливать лишь выдающиеся спортсмены на тренировку, — им не стыдно, все знают, что у них найдутся штаны и покруче, — да люди, впавшие в крайнюю степень нищеты. Мое появление одухотворяет взгляд приятеля теплотой, во всяком случае, мне так кажется. А может, мне хочется, чтоб было именно так? Да нет, плевать я хотел на взгляд Балды — мне нужен ацетон, я держусь из последних сил.
— Физкультпривет, Гена. Спортсме-ен! Тяжелоатлет.
— Мастер с понтом, три золотые не дали. Семечек хочешь? Деревенский героин: будешь щелкать, пока не кончатся.
Лаконично — время дорого — раскалываюсь о причине визита. В глазах у Балды — и теперь это мне уже не кажется — вспыхивают огоньки вожделения, он хищно стреляет зрачками по моим карманам. Ради кайфа Балда готов на все, на любые жертвы, какой уж, к черту, ацетон. Приказав старшенькому приглядывать, чтобы мелкота не сыпала друг другу в глаза песок, Балда отрывает задницу от штанги — и мы идем в барак, гремя полыми деревянными ступенями.
— Тонька по магазинам мотается. Успеем.
Тяжелый барачный воздух — загустевший, замешанный и настоявшийся на многочисленных событиях и судьбах — противопоказан моему доходяжному состоянию. Так, я знаю, пахнет крысами. Балда, не конспирируясь (если даже и войдет кто, все равно ничего не растумкает), ставит на разрисованную подтеками газовую плиту таз с водой. Я тем временем наваливаю в алюминиевую плошку маковых отрубей и пытаюсь залить их ацетоном из прозрачной рифленой бутылки. Видя, как дергается горлышко в моих руках, Балда, редкой души человек, отнимает бутылку и делает все сам. Мягкий хлопок газовой горелки — и наше зелье уже готовится, наполняя кухню смертоносными ацетоновыми парами.
Балда выскакивает на минуту во двор — дать наставления старшенькому, — и мы наконец затворяемся в его пропитанной зловонием детской мочи комнатухе с пародией на мебель.
— Доставай машину, — руководит Балда, выдергивая из кучи хлама и протягивая мне тряпичный сверточек. Разворачиваю его с брезгливым содроганием: носовой платок, не стиранный, вероятно, несколько месяцев, сохранивший остатки белизны лишь внутри, забрызган каплями: бурыми — крови и грязно-желтыми — раствора, несущего сладострастие. Если выварить из этой портянки содержимое, можно запросто вмазаться — вставит обязательно, только может и трухануть, обязательно труханет — так много здесь грязи.
— Ты хотя бы изредка баян кипятил для приличия, — стыжу Балду, хотя, если сейчас ему вдруг взбредет это в голову, я, не дождавшись, скрючусь в муках.
— Готовь кишку, — командует он.
Передавив предплечье скрученным ремнем, пульсирующе работаю кистью руки, нагнетая венозную кровь.





