Читаем Письма не опаздывают никогда онлайн бесплатно
Самыми болезненными были три литовские стрелы: они засели в тогда еще молодой, сочной древесине. Легче обошлась свинцовая пуля польского ружья. И уж вовсе пустяком был рваный, иззубренный осколок, посланный немецкой гаубицей в последнюю войну.
Все это дуб превозмог, переболел, затянул корявыми, бугристыми наростами.
Куда важнее было наполнить солнцем молодь желудей, сделать так, чтобы на их лакированную поверхность лег ласковый коричневый загар. И дуб медленно шевелил ветвями, подставляя их солнцу.
Тем двоим, что выбрались на поляну, он показался таким надежным, что они поползли к нему и с облегчением припали спинами к корням, выпиравшим из земли.
Людям нужен был покой, отдых. Слишком долго угнетал их неосознанный, потопленный в ярости и ожесточенной брани страх. Притерпеться к нему было некогда: война шла только восьмой день.
Утром этого дня, когда жаворонки выпархивали из тяжелой росы и тянули к небу свою ускользающую, бесконечную, звонкую нить, немцы обнаружили два истерзанных стрелковых батальона посреди чистого поля, в трех километрах отсюда.
Со стороны это не было битвой. Были гусеницы чужих машин, утюживших поле, и живая горячая плоть, на которую тем, прикрытым броней, жаль было тратить снаряды.
И все же это был бой: стрельба бог знает куда, взрывы гранат, малоуспешные попытки прорваться к лесу, синевшему вдали. И долго еще после окончания всей истории с опушки, из кустарника, что примыкал к пуще, с лихорадочной поспешностью кашляла сорокапятимиллиметровая пушка. Она подбила еще два танка, и теперь к ясному, как слеза, чуть притуманенному зноем небу поднимались уже четыре дымных факела.
Победа стоила дороже, чем можно было предположить. И вместе с этим досадливым чувством в сердца победителей пришла ярость. Запах мяса ударил в голову. Делом чести стало уничтожить всех, кто огрызался, до последнего человека. Они не имели права так дорого продавать свою жизнь.
А уничтожать было почти некого. От двух батальонов к полудню осталось четыре человека — расчет пушки, часом позже — всего два: наводчик и молодой парень, взятый вместо убитого наповал заряжающего.
Потом пришлось бежать и этим двоим. И как раз вовремя, потому что последние вспышки винтовочной стрельбы безнадежно угасали в кустах. Даже, пожалуй, немножко поздно: бывший наводчик непростительно замешкался возле подбитой пушки, уничтожить все то, что еще возможно. Им овладела слепая, безрассудная ярость. Вместо того, чтобы скорее бежать, замести следы, он медлил возле прикрытия-пня, замшелого выворотня, ожидая появления непривычного грязно-зеленого пятна, подводил под него мушку и стрелял.
Когда пятно исчезало, сливаясь с ядовитой зеленью моховины, рот его злорадно кривился:
— Что, наклал в штаны? Погоди, всем то же будет. — И больно толкал в бок соседа: — Стреляй. Стреляй, сволочь. Девка ты или кто?
Парень глубоко вздыхал, прижимал приклад к плечу — по всем правилам, как в тире, когда сдавал на ворошиловского стрелка, — и, затаив дыхание, нажимал спуск.
Пожилой, потный, взлохмаченный человек пришел в себя, когда у обоих осталось не больше двадцати патронов.
— А теперь — давай!
Они бежали через кусты, ныряя в яры, остро пахнущие склепом, топтали ногами дурманящий багульник.
Парень почти с ненавистью ощущал запах дикого зверя, идущий от человека, который бежал впереди.
И только когда оба припали к корням дуба, когда ощутили, как жестко и нежно впивается сквозь гимнастерки его кора в их разгоряченные тела, — только тогда парень смог разглядеть товарища.
Жесткие узкие глаза, тупой нос, короткие складки в уголках большого рта — все это показалось таким неприятным, что он опустил веки. В глазах сразу встал алый, горячий туман, и парень с жуткой достоверностью, впервые за этот день, ощутил, что этот туман и есть жизнь. В веках, как и во всем теле, пульсирует ненасытная горячая кровь; веки тонкие, они пропускают лучи горячего солнца, солнце и кровь рождают туман. Убьют — не будет тумана. Тогда хоть мотылек садись на открытый глаз — не почувствуешь.
Его удивил какой-то странный, похожий на вздох звук.
Он обернулся и увидел, что сосед хватает ртом воздух.
— Что с вами? Ранены?
— Иди ты к дьяволу. — У пожилого скривился рот. — Хлопцы, хлопцев за что? Разве это честный бой — гусеницами по живому?
И тут парень с удивлением увидел, что из глаз пожилого покатились грязные, злые слезы. Он не стыдился их, он все хватал воздух:
— Ну погодите, ну погодите, сволочи. Дайте время… Мы вам… Будет и на нашей улице медведь…
В этой смешной угрозе было столько безнадежности, что парню сделалось стыдно мыслей о себе и алом тумане. Этот, рядом, плакал не от своей боли. И хотя попутчик был по-прежнему ему неприятен, протянул ему баклажку:
— Глотните… Из дому еще. Сам я не пью.
Пожилой хлебнул, сморщился:
— Что еще за кислятина?
— Это хорошее вино, сухое.
— Н-не знаю, — с сомнением протянул пожилой, — мне бы лучше обычного, мокрого. — И, видимо, успокоившись, уже с интересом спросил: — Ты откуда такой? Кто?
— Студент из Минска. Филолог.
— А-а, — понимающе протянул пожилой, — вот почему ты все время какую-то бессмыслицу рубленую нес, когда они по нас садили.
Студент покраснел:
— Это не бессмыслица, это Овидий.
— Да черт с ним. Овидий — не Овидий. Только зачем это?
— Так страшно же, — признался студент, — а с этим спокойнее.
— А мне что долдонить, если я в этих Овидиях ни хрена не смыслю?
— Таблицу умножения можно еще.
— Это дело, — сказал пожилой. — Здорово придумал… А я тоже белорус, из-под Гродно… Работал в Туле… мастером на оружейном. Хорошо жили. Жена у меня русская, добрая баба. Родных двадцать лет не видел. Граница! Только в этом году получил отпуск и приехал. А тут война. Я — в военкомат. Так и драпаем из-под самого Гродно.
— Пойдем, — сказал студент, — нужно как можно дальше уйти.
— Погоди, дай одышку сбить. Это же тебе восемнадцать. А мне сорок два годочка. Я в твои годы воевал уже. Да и ноги у тебя — как у полесского вора. — И вдруг снова сморщился: — Хлопцев жаль… Ах, сволочи, сволочи! Да разве это враг? Это вражина! В звере, в насекомом, в дряни последней понятия больше. Помню, в девятнадцатом схватили нас с одним хлопцем люди Булак-Балаховича. Сам допрашивал. И, как особую честь оказал — сам, своею рукой решил расстрелять. Повели нас вот таким же самым утром, поставили на краю ямы. Тут дружок сплюнул, поглядел на чибисов над лугом — а луга без конца! — да и говорит: "Позволь, батька, напоследок песню спеть". Тот ухмыляется: "Валите". А мы с дружком спелись: у меня баритон, мягкий да вздыхательный, а у него тенор такой, что только головой покачаешь да шапкой о землю. И как завели мы тут:
Дзе блукаеш, мая доля?
Весь голос вложили, всю душу — все равно беречь нечего. Допели. Молчит. Потом: "Еще давайте". И тут дружок под самое небо, как жаворонок:
А ўжо бяроза завіваецца —
Кароль на вайну збіраецца.
А я ему вздохами, из глубины душевной:
А ў каго сыны есць, дык высылайце,
А ў каго няма — дык хоць наймайце.
Глядим — плачет. И что ж ты думаешь, отпустил нас. Вот что значит свой человек, русский, хоть и белая сволочь. Не то что эти фашисты паршивые. Ну ладно, дай час! — Пожилой перевернулся на спину и глянул на крону дуба. — Гляди, дуб-то такой чудной. Для дуба слишком стройный. И развилина большая. На рогатку похож.
— На "v" латинское, — сказал студент.
— Ну ладно, тебе лучше знать. — И встал на колени. — Бери патроны. Стреляй только когда нас заметят. Речь идет о шкуре. А я поищу дорогу. Что-то не нравится мне место за нашей поляной.
Он отсутствовал недолго. Когда вновь бесшумно прилег возле студента, обе его ноги выше колен были в охряной болотной грязи.
— Дрянь дело: болото за нами. И не просто болото — трясина. Ах, мать твою… И сотворил же ты, сатана, орловские степи да белорусские топи. Земелька!..
— Пойдем вдоль болота, — сказал студент.
— Хорошо придумал. Если там уже немца нету, — иронично сказал пожилой. — Болото луком изгибается. И мы в самой середочке, где стрела.
Словно в ответ на его слова, откуда-то справа послышалась автоматная очередь. Потом такая же простучала слева, в версте, не больше.
— Как на облаве, — вздохнул туляк. — Что ж, хлопец, времени у нас, получается, не больше часа.
Он поднялся и с тоской поглядел на болото. Парень смотрел ему в рот. И вдруг лицо пожилого изменилось. Не то, чтобы по нему пробежала усмешка, — нет, просто задрожали мелкие мускулы у переносицы, как будто что-то освободило их от оцепенения.
— Ну-ка, посмотри туда. Видишь, сивец растет.
Студент увидел: на ядовито-зеленой поверхности болота там-сям грязно белели островки жесткой травы.
— Ну и что?
— Он не дурень, на бездонной трясине расти не будет. Вот там и дорога.
— Пошли, — сказал студент.
Вместо ответа пожилой вытащил из кармана жестяную коробочку из-под монпансье и высыпал из нее себе на ладонь остатки зеленого, крупного табака. Свернул две большие самокрутки и положил их возле дубового корня. Остальное пустил по ветру.
— Так идемте же, что вы?
— Отвяжись!
Он спокойно достал из другого кармана лист бумаги и огрызок плоского плотницкого карандаша.
— Жить торопишься, сукин сын, — жестко сказал он. — А у меня дочка и хлопец. Должны они обо мне узнать, если мы отсюда не выйдем? Твоя фамилия какая?
— Русинович Рыгор.
— Гришка, значит.
И стал слюнявить огрызок. Студент успел заметить, что большой лист исписан с обеих сторон — места оставалось совсем немного. Пожилой написал несколько слов над текстом, перевернул лист и, разгладив его, без спешки заполнил оставшиеся свободные места. Потом достал квадратный обрезок цветной клеенки, завернул в него письмо, положил сверточек в жестянку, немножко подумал, стащил с головы пилотку и, вывернув ее наподобие сумочки, туго замотал жестянку в ткань.
Потом поднялся и размеренным шагом подошел к дубу. Студент только теперь заметил, что на высоте детского роста в сморщенной коре дерева темнеет небольшое дупло. Пожилой просунул в него руку — послышался лекгий шорох.
— Ну вот, — сказал пожилой, — если еще птицы гнездо совьют будущей весной — совсем хорошо будет. Под птичьим пометом всякая вещь сколько хочешь пролежит и не испортится… — И, присев на корточки, погладил корень дуба. — Эх, как ты землю упаковал, старик. Ну, живи. — Потом, повернувшись к молодому, жестко, с неприятной усмешкой сказал ему: — Что вылупился? Давай патроны, мне нужнее. И не забудь в случае чего адрес: Тула… На вот, возьми бумажку, выйдешь — скажешь и об этом дупле, пускай найдут. А теперь — ноги в руки.
Студент густо налился кровью и швырнул к его ногам винтовку.
— С какой это стати я один пойду?
— А что лучше? Подыхать вместе?
— Жить вместе, — дрожа уголками рта, сказал студент.
В ответ на это пожилой закурил одну из самокруток.
— Жить… — протянул он. — Что ты понимаешь в жизни? Бабу, небось, ни разу не целовал.
— Много раз, — сказал студент.
По его отчаянно-горделивому лицу было видно, что он врет, и, возможно, поэтому пожилой опустил глаза и с натугой вымолвил:
— Ну и что с того? Тоже мне петух: захлопал крыльями, побежал, догнал… У меня вот дочери тринадцать лет да сыну шестнадцать — вырастут. Я уже все на земле сделал и понял. — И прибавил с той же неприятной усмешкой: — Вместе поползем — как пить дать перестреляют. Они такие. Кто-то должен прикрывать.
— Ну так давайте вы ползите, — нервно сказал студент. — Я один.
Пожилой сжал челюсти. Неровный бурый загар пополз по его щекам:
— Ползи, мать твою…
И тут студент сел рядом с ним, взял тонкими пальцами за руку, заговорил льстиво-радостным голосом:
— А я только сейчас подумал… Я же не смогу один, я не пройду болотом. Я же городской, леса не знаю… Хочешь не хочешь, а надо вам идти со мной.
Он был до неприличия рад своей выдумке. Но, видимо, доводы его подействовали, потому что пожилой почти с облегчением вздохнул и махнул рукой:
— Ладно. Тогда давай скорее.
Спустя пять минут они ползли по трясине, плоские, как лягушки. Трясина поднималась сразу за ними, шипела пузырьками воздуха из зеленого, мягкого, как губка, ковра, прикрывавшего ржавую жижу.
Впереди, в метрах двухстах, виднелись первые жидкие кустики: скрюченные, хилые дети трясины.
Это было немного — двести метров. Но это было — как целая жизнь. Особенно потому, что цепь преследователей уже вышла на поляну и брела по колено в густой траве.
Сто пятьдесят метров… Сто… Восемьдесят… Пятьдесят.
Руки по плечи погружаются в трясину. Они труднее всего, эти последние метры с красными от крови — обрезался о сивец — и болотной грязи руками.
Сорок пять… Сорок…
Свист пуль. Фонтанчики грязи вокруг.
— "Лучше меди себе памятник поставил я…"
Бросают гранаты.
В бурых фонтанах воды золотые искры солнца.
Дернулись ноги пожилого.
В бурлящей воронке, в черной, как чай, воде кружатся стебли ракитника.
Робкий рассвет пробивался в щели. Светлое мягкое пятно легло на щеку спящего человека. И тот сразу, словно ожидал этого, открыл глаза. Он увидел груды сена, глыбящиеся в полутьме, грязно-серый комок ласточкиного гнезда под коньком крыши, голову жены, что уютно прижалась у него под мышкой.
Человек осторожно лег на бок; опершись на локоть, долго смотрел в лицо спящей. Дуги бровей, тугие щеки, нежная истома в глазницах. Отливают голубизной голые ноги: одеяло сбилось выше колен. И человек с необычной, затопляющей все существо радостью подумал:
"Такая ласочка. Спит себе и ничего знать обо мне не хочет, словно и нет меня".
Эта мысль удивила его, и, словно в ответ ей, женщина, не просыпаясь, вся потянулась к нему, прижалась бедром к его ноге и закинула за голову твердую, налитую молодой силой руку. Под мышкой вздулась круглая выпуклость, и человек положил на нее ладонь. Пальцы его сразу ощутили пульсирование маленькой жилки.
" Не знает и знать не хочет", — ревниво подумал человек.
Неожиданно для самого себя, хлопнул жену пониже спины.
— Петро, да ты что, ошалел? — лениво произнесла она, не открывая глаз.
— Проснись. Смотри на меня. Нечего спать.
— Шальной какой-то, — сонно промурлыкала она.
— Ну погоди, я с тобой расправлюсь, — с угрозой сказал человек. И впился в ее полуоткрытые губы тяжелым поцелуем. Ей не скоро удалось освободиться.
— Да отстань ты. Словно век не виделись. Медведь.
— Конечно, век, — засмеялся он, — со вчерашнего вечера.
— После вчерашнего вечера можно бы и не беситься, — улыбнулась она.
— А вот тебе за шального, вот тебе за медведя, вот тебе, вот тебе.
— Петро, Петро. Ну это уж без надобности. Не надо, синяки будут. И так бабы возле колодца посмеиваются.
— Пускай. Вот тебе еще один, на шею, самый красивый.
Женщина неожиданно обхватила его горячими руками:
— Петрушечка, родной ты мой, рыжий. — И почти сразу же освободилась от объятий. — Ну ладно, хватит лизаться. Скотина не поена, не кормлена.
Вырвала руку, соскользнула с сена, улыбнулась, ощутив, видно, босыми ногами холодок земли.





