Читаем Облава на волков онлайн бесплатно
Облава на волков
Роман «Облава на волков» современного болгарского писателя Ивайло Петрова (р. 1923) посвящен в основном пятидесятым годам — драматическому периоду кооперирования сельского хозяйства в Болгарии; композиционно он построен как цепь «романов в романе», в центре каждого из которых — свой незаурядный герой, наделенный яркой социальной и человеческой характеристикой.
Проза / Советская классическая прозаДавно и навсегда любя Болгарию, я полагал, что, более или менее, знаю и ее и ее литературу.
Оказывается, нет, не знал. И этим немного грустным для меня, но и полезным открытием я обязан Ивайло Петрову и его роману «Облава на волков».
Конечно, любящее сердце больше всякого другого видит в той стране, которую любит. Но оно ведь и прощает больше. Как бы я ни любил Болгарию, я гость в ней. А Ивайло Петров — хозяин. Разница огромная. У себя, в России, встречаясь с иностранцами, любящими мое Отечество, начиная ругать то, что тормозит его прогресс, я часто встречал возражения своему праведному гневу: «Нет, нет, что вы, у вас такие люди, такая прекрасная страна, все хорошо…» Примерно такие чувства, чувства иностранца в Болгарии, доселе, видимо, все-таки незнакомой мне, я испытывал в начале чтения романа. Но таков талант Ивайло Петрова, таково его гражданство, такова его требовательная любовь к своей родине, что вскоре я понял: это Болгария, о которой мне говорит ее сын, он не даст ее в обиду, но и не приукрасит ее. Это Болгария, которой я не знал, но которую полюбил еще сильнее. Ибо увидел ее страдания, как свои. Причем даже и внешне эти страдания именно как свои. Я будто о России читал, когда вникал в описания коллективизации, строительства социализма, последствий революции…
После полуночи к Стояну Кралеву пришли провокаторы, воспользовавшиеся ситуацией того трудного времени, и сказали: «Революции нужна кровь, чтобы глубже войти в сознание народа». Страшные слова. Исполненные слова! И началась эра насильственного счастья, кончившаяся тем, что на все село остался один школьник — сын тракториста, да и то — приезжего. И будто о своей вятской родине я читаю вот эти строки: «На двести домов пятьдесят труб дымится, и под каждой по двое стариков свой век доживают. Из восьмисот человек около ста осталось, да и те помирают один за одним. Ни на свадьбы, ни на крестины не ходим, а все только на кладбище».
А ведь речь идет о кормильцах и поильцах страны, о тех, кто движет исторический процесс. Ведь земля — это не площадь, с которой собирают хлеб и овощи, это понятие кровное, родное. «Сказали бы мне раньше, что так можно душой к родному дому остыть, нипочем бы не поверил», — говорит отец Койчо.
Но нет вины крестьян, что вынуждены «остывать» к родному дому. Какая буря налетела на село, когда «получилось, будто половина жителей села — враги народа»? Что случилось с людьми, когда кум кума сажает в подвал, приговаривая, что скоро все будут равны? И страшно, что все беззакония творятся от имени народа. Нет, делают вывод здравомыслящие крестьяне вроде Киро Джелебова, «власть не у народа, а у таких, кто ни уха ни рыла в земле не смыслит… кабы была власть у народа, он не позволил бы над людьми измываться, да еще от его имени».
Но и не оправдывает автор людей. Он безжалостен в описании Калчо Соленого-Троцкого, его сладостных воспоминаний, как над ним издевался «гасдин филтебель». Этот «филтебель» — до сих пор его господин, до сих пор Калчо заискивает перед ним. Безжалостен автор в описаниях нравов псевдокультуры, врывающейся в жизнь. Раньше болгары и гагаузы так отплясывали топотуху два-три раза в год, что на этом месте никогда не вырастала трава. И танцы народа, и его национальная одежда, и его музыкальные инструменты — все было объявлено отсталостью и невежеством. Ворвались в жизнь «городские», суетливые, танцы, вошел граммофон, костюм. А изменение внешнего облика неизбежно привело к изменению образа жизни.
Читаешь — и будто видишь нашу коллективизацию, наши несчастия, которых не избежали и братья-болгары. «Стоян Кралев давал указания: «Втолковывай, какие у коллективного хозяйства преимущества перед частным, как помещики и кулаки эксплуатируют крестьян, а главное — как благоденствуют советские колхозники». И это мы-то благоденствовали? Двадцать — тридцать стотинок на трудодень, это те же двадцать — тридцать наших копеек на тот же трудодень. В то же самое время.
Но какова же сила пропагандистской машины, какова же степень эксплуатации человеческой веры в хорошее будущее («Пусть не мы, но наши дети хорошо поживут»), что даже внешне Стоян Кралев старается походить на Сталина. И это ему удается, и это ему партийные руководители ставят в заслугу. Но время идет, и дети не только не начинают жить лучше родителей, но становятся еще более несчастными. Разве хотел Марчо, сын Киро Джелебова, покидать Болгарию? Разве не мечтали он и его братья выучиться на специалистов? Разве такого счастья ждали Мела и Нуша, Радка и Слава? Бесчеловечная идея лишить человека всего своего, сделать его управляемым, лишить рассудка — эта идея во всей силе сработала и в Болгарии. И думаешь, переворачивая страницы: неужели социализм может прийти только путем крови и страданий? Неужели забыто правило, выработанное тысячелетиями и воплощенное в словах Достоевского: не может быть прочным здание, если в его основании хоть одна слеза невинного младенца. Боже мой! какая слеза, когда вместо пота поливались пашни кровью пахарей. И как обманно это неопределенное светлое будущее, во имя которого требуется переносить насилие и подневольный труд, унижение и рабство. Человек живет сейчас, сегодня, как стыдно должно быть обманывать его. Но что стряслось с нами, когда обманывать народ стало не только не стыдно, но доблестно, когда люди стали жить украдкой, вполголоса, когда беззаконие стало нормой, когда с человеком могли сделать что угодно.
Главное противостояние романа в столкновении Стояна Кралева и Киро Джелебова. Однако было бы слишком облегченно записать Стояна в плохие, в отрицательные, в негодяи, нет, все сложнее. Он, как и Киро — жертва исторического процесса. Но дело и еще сложнее. А исторический ли это процесс? Ведь исторический процесс согласно диалектике есть понятие прогрессивное. А здесь? И у нас и в Болгарии? Разве не происходило убивание личности под знаком уважения к ней? Разве не убивалось, не вытравлялось все национальное — одежда, культура, кухня, традиции, разве не прервалась связь времен?
Ивайло Петров борется с идеей Деветакова о том, что «смерть лишает жизнь всякого смысла». Нет, не лишает. Столько смертей в романе, и как всех жалко! Будто в театре живых картин застывают, навсегда уходя из земного бытия, те, кого мы полюбили. Но это не театр, а жизнь, и они не вернутся. И дед Мяука не вернется, и Радка, милая, безответная, доверчивая Радка не вернется. Не вернется и Кирка, зарезавшая себя, потому что была опозорена турками…
Это не театр, это жизнь. Но потрясенно думаешь: и это есть жизнь? Это жизнь, когда так над людьми издеваются сами же люди? Мучительно бьется с судьбой Киро Джелебов. В отчаянии он восстает на Бога, не способный повторить ветхозаветную историю многострадального Иова. Но, восстав, идет сатанинским путем — совершает убийство. Как он дошел до такого страшного решения? Довел Стоян Кралев? Но кто вынудил Стояна поступать так с односельчанами?
И почему смерть не лишает жизнь смысла? В данном случае, применительно к роману «Облава на волков», смерть не есть жизненный итог, она — предостережение живым. Нам.
Дойдя до этого места, я испугался вот чего: испугался, что читатели могут подумать, что роман Ивайло Петрова — роман только социальный, проблемный, политический, а от этого, перекормленные такой литературой, да еще тенденциозной, не захотят читать роман. Надо, чтоб захотели. Все это — социальность, проблемы, политика, — все есть в романе. Но все это соединено с такой высокой художественностью, с такой силой и красотой описана болгарская земля, что многие страницы не читаются глазами, а видятся внутренним зрением — так ярки картины. «Цветник утопал в осенних цветах — астрах и георгинах, алой герани и желтых ноготках, хризантемах и гвоздиках. Воздух был полон их ароматом, густым и недвижным, как многолетнее одиночество, нежное и печальное, сладостно нестерпимое и болезненно утешное…»
Несомненный талант прозаика еще и в способности держать наше внимание не только к тому событию или тому человеку, который описывается в данное время, то есть, точнее, о котором мы читаем в скользящую единицу времени, но и в удержании в памяти всего романа. Облава на волков, которой начался роман, все время отодвигается на задний план — и зачастую надолго. Но мы постоянно помним о снеге и вьюге, о том, что метель заметает следы, о том, что скоро ночь, что невеселые дела свершаются у местечка Преисподняя.
Соединение художественности и правды, серьезности и юмора делает чтение неотрывным. И трудным. Ибо настало время осмысления пройденного пути. И задумаемся вместе с автором и его героем: «Нельзя было не поразиться тем, что описанная в Библии жизнь, которая протекала тысячелетия назад, совершенно не отличается от теперешней, только названия государств и городов, имена людей теперь другие. Что там, что здесь — войны, бедность и нищета, подлость и ложь, насилие и рабство, радость и счастье. Зачем жило это человечество столько тысячелетий, если оно ничуть не изменилось, не стало лучше?»
Да, не стали лучше, с горечью признаемся мы. Но произошло то, что должно было произойти: мы задумались над тем, почему мы не становимся лучше?
Роман перед вами.
К тому времени, к которому относится начало моего рассказа, процесс так называемой промышленной миграции успешно завершился, и в моем селе остались доживать свой век лишь старики да пожилые. Самым молодым перевалило за пятьдесят, так что и процесс деторождения тоже можно было считать успешно себя исчерпавшим. За семь лет в селе родился один ребенок, у тракториста, да и сам тракторист был пришлый, не из нашего села. Осенью мальчик пошел в школу, на центральную усадьбу, куда его подвозил автобус тамошнего ТКЗХ[1], забиравший по утрам детей еще из двух соседних сел. Однако с тех пор как ударили морозы, автобус за мальчиком больше не заходил, потому что шоссе к центральной усадьбе еще не проложили, а проселочная дорога, заметенная снегом и прихваченная гололедом, была непригодна для транспорта. По этой самой причине и я вот уже десять дней не мог выбраться из села.
О положении, в которое попал сынишка тракториста, судило и рядило все село, и когда в воскресенье утром я пошел в «оремаг» (наверное, вы помните, что в свое время в наших селах учредили такие многообещающие богоугодные заведения — гибрид о-теля, ре-сторана и магазина, — которые как были, так и остались обыкновенными корчмами), мужики продолжали его обсуждать. Мне рассказывали о мальчике уже бог знает сколько раз, но и теперь мне пришлось выслушать всю историю с начала до конца и, разумеется, вынести свое суждение. Я сказал то, что все говорили уже целый месяц, а именно, что школьное начальство на центральной усадьбе, с одной стороны, виновато в том, что не посылает автобуса, а с другой стороны, не виновато, потому что автобус при таких раскатах ходить не может.
— Я понимаю, не так все просто, — запальчиво говорил тракторист, — но от этого не легче. Мальчик должен учиться, я хочу его в люди вывести, и весь сказ!
А в корчме в это время началось «причащение» — опробование домашних вин, на которое я, собственно, и был приглашен. К концу декабря вина отстаиваются, и наши мужички имели обыкновение приносить в корчму по бутылке, чтоб услышать мнение других о своем «домашнем производстве». Трендо Мангыр проворно расставил стаканы и с профессиональной сноровкой разлил всем поровну первую бутылку. Сколько я его помнил, он был корчмарем и корчмарем оставался, несмотря на все превратности истории. В годы организации кооперативных хозяйств началась было борьба за трезвость, корчмы стали закрывать и попытались приспособить Трендо к другой работе, но он как-то открутился и на несколько лет исчез из села. Перебрался в другое село, потом в город и открыл там корчму напротив городской бойни. Забойщики, все до одного горлопаны и горькие пьяницы, были, по его словам, лучшими и самыми постоянными его клиентами. Было их семеро, и приходили они спозаранку, еще затемно. Опрокидывали, не присаживаясь, по одному-два шкалика и исторгали рык: «Э-эх, черт подери, так душу и обжигает!» Мангыр с вечера наливал в шкалики воду, чтоб отбить запах, а утром наполнял их ракией[2] и ставил рядком на стойку, экономя время клиентов. Однажды утром он подзадержался в подсобке, а когда вернулся, смотрит — забойщики у стойки опрокидывают шкалики с чистой водицей, мотают головой и нахваливают ракию: «Ну и забористую ты сегодня налил!» С тех пор, по утверждению Мангыра, он ни разу не наливал им ракии, и они за целый год ни разу не расчухали, что пьют воду.
Рассказывая об этом случае из своей корчмарской практики, Трендо Мангыр между тем первым отпил вина и провозгласил:
— Ай да Калчо, вино у тебя первый класс — экстра!
Остальные встретили эту оценку равнодушно, поскольку знали, что многолетнее употребление алкоголя давно отбило у корчмаря вкус к напиткам, так же, как у забойщиков, о которых он только что рассказывал. Все повернулись к Стояну Кралеву Кралешвили, слывшему среди них лучшим дегустатором. Он поднес стакан ко рту, сделал большой глоток и остановил взгляд на лозунге, сочиненном, вероятно, корчмарем и выписанном каллиграфическим почерком Ивана Шибилева Мастака: «Социализм и алкоголь грызутся как кошка с собакой, но живут под одной крышей». Остальные уставились на Стояна и молча смотрели, как он прищурился и застыл, словно свершая священнодействие. Квадратик его коротко подстриженных седых усов дрогнул и зашевелился, дрогнул и кадык, показывая, что вино уже омыло нёбо. Он открыл глаза, причмокнул и наконец произнес приговор:
— Пей на здоровье, гляди телевизор! Три сорта чую — местный, мускат и малость памида. Словно три пряди в веревке ссучены…
— Верно угадал! — отозвался польщенный Калчо. — И памид учуял.




