Читаем Обида и раскаянье онлайн бесплатно
Обида и раскаянье
Один из ненапечатанных снеговских рассказов (условное название сборника — «Знакомства и встречи»).
Проза / Советская классическая прозаЭто рассказ о моем знакомстве с Анной Андреевной Ахматовой. Встрече с ней предшествовало несколько важных для меня событий. Главным из них было то, что в начале пятидесятых годов я завершил работу над первым своим романом «В полярной ночи».
Я взялся за него уже после того, как у меня отобрали паспорт и определили в бессрочную ссылку. В Норильске шла вторая волна «посадок», всех бывших заключенных («пятидесятивосьмерок», то есть осужденных по 58-й — хорошей статье из четырнадцати пунктов, их хватало на любые мыслимые и тем более немыслимые преступления) переводили из вольных в ссыльные. Нам, норильчанам, еще повезло. У нас отбирали паспорта «без отрыва от производства»: предварительно не арестовывали, не пришивали новых фантастических злодеяний, не премировали за несуществующую вину вполне реальными карами в форме новых лагерных сроков — просто вызывали, просто отбирали одни документы и просто выдавали другие. И почти вежливо говорили: «Место жительства пока старое — Норильск; отдаление от него на двенадцать километров карается каторгой сроком на двадцать лет. Вам ясно? Входите, кто следующий».
Многие мои друзья, успевшие после освобождения укатить «на материк», так дешево не отделались. Льва Гумилева, например, арестовали, продержали в Ленинградской тюрьме и отправили не то на 5, не то на 8 лет в какой-то сибирский лагерь. Миша Дорошин тоже похлебал тюремной баланды, а Виктор Лунев, о котором я еще расскажу, во второй тюрьме и втором ИТЛ так расстроил свое здоровье, что уже не смог его поправить и скончался в Усть-Каменогорске в возрасте, кратко именуемом «во цвете лет» (что-то около пятидесяти с небольшим).
Итак, став ссыльным, я бросился писать роман и закончил его через год или полтора. На новогоднем вечере наступающего 1952-го я пoзнакомился с Галиной Ленской, она быстро превратилась из очередной любовницы в жену, подругу и мать наших детей. Но Галя — особая тема, о ней надо рассказывать отдельно, ибо она — вся моя последующая жизнь, все мои человеческие и литературные успехи и неудачи. И уже в первые месяцы нашей близости она стала от руки переписывать мою пухлую рукопись, ибо моего почерка машинистки чурались как черт ладана. И все равно их приходилось упрашивать. В дальнейшем, чтобы избавиться от рабства, она сама научилась печатать — и с той поры не было ни одной моей литературной строчки, которая не была бы трижды перестукана ее пальцами, очень часто опухающими от перенапряжения.
А роман был отчаянной попыткой вырваться на волю — через литературу. В нем смешивалась правда и вымысел — но пропорции, свято чтимые Гете, не соблюдались. Правдой была природа Заполярья, характеры основных героев, дело, каким они занимались. Все остальное было камуфляжем, не просто искажением, а преображением действительности в стиле устоявшихся художественных канонов «письма как надо». Эти каноны, кроме, пожалуй, рассказов о давней крестьянской жизни, владычествуют в литературе и сейчас, и потому сегодня нет великих писателей — только хорошие и интересные. В неприкрытой фантастике порой больше реальности и правды, чем в парадном реализме иных литературных фаворитов.
Рукопись, тайно отправленную в Москву, моя первая жена Эсфирь Яковлевна Малых (такой она выбрала псевдоним) передала в «Новый мир». Я назвал себя Снеговым — вероятно, в наивной уверенности, что всегда буду писать о снеге, пурге и полярных ночах.
Александру Твардовскому и его заместителю Сергею Сергеевичу Смирнову роман понравился. Они сделали тщетную попытку напечатать его, а на мое честное покаяние в беспаспортности Смирнов ответил: «Ваше правовое положение не имеет отношения к литературе» (он впоследствии очень гордился этим своим высказыванием, да и мной гордился — как живым свидетелем его незаурядной смелости). Но их совершенно необычный для 1952 года поступок успеха не имел: секретарь ЦК Поспелов разъяснил Твардовскому, что до освобождения автора не должно быть и речи о том, чтобы впустить его в литературу, а снятие ссылки не входит в компетенцию даже самых знаменитых редакторов самых знаменитых толстых журналов.
В 1954 году меня освободили из ссылки, а Твардовского и Смирнова — из «Нового мира». К редакторской власти пришли Константин Симонов и Александр Кривицкий. Кривицкий вспомнил о моем романе и заинтересовал им Симонова. Мне дали знать, что будут печатать, если я соглашусь на некоторые переделки. Потом обо мне говорили, что я трудный автор: капризен, упрям, не соглашаюсь на очевидные улучшения и вообще не способен слушать квалифицированные советы. Думаю, в этом мало правды. Помню свое тогдашнее состояние: чтобы выйти в печать, я согласился бы на любую переработку, лишь бы она не слишком противоречила моему представлению о художественности — в те годы очень примитивному, как сейчас понимаю. И я поехал в Москву — чтобы ускорить реабилитацию и посетить редакцию «Нового мира».
Реабилитация совершилась 29 июля 1955 года — очень заметный день в моей сумбурной жизни. Любовь Григорьевна Караганова, заведовавшая тогда отделом прозы (или поэзии? — забывать стал) повела меня домой к Симонову. Он тогда болел (ему прооперировали большой палец ноги). Жил он на Пушкинской площади, на седьмом, кажется, этаже, в квартире из цепочки комнат. На столе в столовой стояли тарелки с объедками и недопитая бутылка венгерского токая. В дверь заглянула Серова, холодно поздоровалась с Карагановой, сердито поглядела на меня и прошла дальше, не сказав ни слова. Мне показалось, что слухи о ее красоте сильно преувеличены — возможно, впрочем, что она просто не относилась к типу женщин, которые мне нравятся. А вот Симонов понравился.
Он лежал на диване, прикрытый цветным пледом, красивый, усатый, темноглазый, приятно картавящий и «съедающий» каждое «л». Сначала он расспрашивал меня, потом стал задавать вопросы и я. Я сказал, что действие моего романа — второй военный год в тылу. Мне важно знать, могу ли я опираться на сведения о фронте, которых так много в симоновских произведениях (в частности — в повести о Сталинградской битве). Он ответил, что везде — правда, за единственным исключением: где-то он был вынужден написать — и не по собственному желанию, — что немцы приковывали своих солдат к пулеметам. Вот это — вранье. Впоследствии, перечитывая Симонова, я нигде не встречал прикованных пулеметчиков — вероятно, при переиздании он сам такие места выбрасывал.
Разговор шел вольный. Он сказал, что с началом войны почти у всех молодых пропало телесное влечение к женщинам: не до того было. Лишь в 42-м, раненый, в Ташкенте, он впервые за полтора года захотел близости — не то нянечка, не то медсестра раскрыла ему, что он еще не потерял своей мужской природы. Он спросил: а как было в лагере? Я честно признался, что скудный паек не стимулировал потенции, но не помню дня, чтобы не хотелось женщины. На войне было по-другому, повторил он.
Мы сразу договорились, что заключенных и лагерей в романе быть не должно. Это не пропустят, категорически заверил он. Я сказал: раз нет заключенных — значит, не может быть и рабочего класса, отдельные трудяги — да, но не масса, ибо масса ходила под конвоем. И партии — как коллективного литературного героя — не описать, ибо на севере она была привеском НКВД, рабочим органом чекистов, в Энкаведевии ее зажали в тисках политотделов, а раз я о них не говорю, то раздувание партийной роли будет слишком уж вызывающей ложью. Он заметил, что роман о стройке, в котором нет ни рабочих, ни партии, очень уж однобок. Я предложил вернуть старое название — «Инженеры», именно они, технические специалисты и административные руководители, были центром повествования. На «Инженеров» он не согласился, заголовок «Второй фронт» объявил претенциозным. «Не будем дразнить зарубежных гусей — они читают наш журнал, — объявил он. — Лучше перенесем на весь роман название третьей части — “В полярной ночи”». Я не возражал.
Еще он сказал, что надо сделать так, чтобы читатель понимал: термином «эвакуированные» (так называли некоторых людей, перемещенных из зон военных действий) зашифрованы заключенные. Это я обещал, но не уверен, что сумел сделать.
А потом, увлекшись, он заговорил о радикальной перестройке романа. Он бы написал его по иному плану и даже с другими героями. Он импровизировал. Он создавал совсем другое повествование — и придуманное им было куда интересней, значительней, художественней и ярче моего. У Симонова разыгралась фантазия, его охватило вдохновение. Неторопливо, картавя и не выговаривая «л», он разворачивал передо мной картины крупного литературного произведения — из тех, что надолго сохраняются в памяти читателя. В этом ненаписанном романе было все, чем сияет настоящая литература — драматические схватки, большие характеры, петли сюжета... Я слушал, зачарованный и восхищенный. Симонов предлагал мне то, чего я выполнить не сумел бы, даже если бы захотел, и что разительно не походило на его собственную сухую, почти аскетичную прозу. Мне потом долго казалось, что он тайно мечтал о таком сугубо «литературном» романе, какой придумал для меня и какой, строго самоограничиваясь, не разрешал писать себе. Что-то в этом духе я ему и ответил. И еще я сказал:
— Но если я хоть часть ваших советов выполню и напишу новые сцены, рукопись разрастется листов до тридцати трех.
— Вот и отлично, — одобрил он. — А потом мы эти тридцать три листа ужмем до двадцати — и будет хорошо.
Я ужаснулся. Такая редакторская вивисекция виделась мне издевательством. Я и вообразить не мог, что спустя десять лет напишу фантастическую книгу в тридцать листов и потом сам сведу ее до пятнадцати и буду сетовать, что недовыжал, надо было еще постараться. А Иван Федорович Винниченко, мой редактор по второму реалистическому роману, с удивлением скажет мне: «Вы странный человек: против каждого нового слова, которое я предлагаю вставить в текст, яростно восстаете, а сокращать себя готовы целыми абзацами», на что я весело отвечу: «Сокращение — мать улучшения».
— Сколько вам нужно времени для переделок? — спросил Симонов. — Год или больше?
— Год? — удивился я. — Зачем мне год? Да я все сделаю за два месяца. Я пишу быстро.
Симонов засмеялся. Он тоже пишет быстро, но скрывает это, сказал он. И мне советует скрывать. Московские литераторы считают, что быстро писать — неприлично. Обычный разговор мастеров пера: «Сегодня работа удалась: написал полторы страницы. Но трудился, трудился — семь потов сошло!» Я возразил, что многократный пот укрепляет созданное вдохновением, но неспособен его заменить. Творческое настроение так убыстряет мысли, что рука начинает от них отставать. Толстой писал до двух листов в день, лист свободно одолевали Достоевский и Диккенс. А Бальзак? А наш современник Фейхтвангер? А ведь неплохие писатели, не правда ли?
— Ну, если и двух месяцев хватит, я постараюсь на это время обеспечить вам соответствующие условия. Против дома творчества не возражаете?
Против дома творчества я не возражал. Я просто не знал, что это такое.
На обратном пути в редакцию (она находилась всего в квартале от места, где мы были) Софья Григорьевна, на минутку задержавшаяся у Симонова, порадовала меня:
— Вы понравились Константину Михайловичу. И знаете, что он сказал? Он хотел бы, чтобы его произведениями занимался такой редактор, как вы.
Было приятно, что я понравился Симонову. Но я решительно не понимал, что он нашел во мне редакторского. Я всегда знал, что я плохой редактор. Мой друг Владимир Михайлович Корначев (в Норильске мы с ним организовывали зародыш вуза — учебно-консультационный пункт московского института) писал неважно, но быстро и умело правил любой мой деловой текст. Я озадаченно поинтересовался у Карагановой:
— Ума не приложу: как выполнить настояния Симонова? Столько он наговорил важного и интересного...
— А вы и не выполняйте ничего, — хладнокровно посоветовала она.
— А если он заметит, что я проигнорировал его замечания?
— Ничего он не заметит. Он уже позабыл, что вам рекомендовал. А если встретитесь еще раз, то нафантазирует нечто совсем иное.
— И такое же умное и блестящее?
— Не хуже, чем то, что вы услышали сегодня. Константин Mиxaйлович умеет быть блестящим.
Спустя некоторое время мне пришлось убедиться в справедливости ее оценки. Меня вызвали на редколлегию, где в последней инстанции решалась судьба романа. Присутствовали, помню, сам Симонов, Кривицкий, Успенская, Голубев, Агапов, Закс, Герасимов — и еще кто-то, в памяти не сохранившийся. Симонов представил меня правящему синклиту журнала, сказал несколько поощрительных слов и попросил высказываться. Голубев не имел своего мнения: он роман не читал. Елена Борисовна Успенская сказала, что «В полярной ночи» ей нравится, есть впечатляющие сцены, особенно в описаниях зимних бурь, но административные коллизии она бы убрала — зачем они в художественном произведении? Кривицкий согласился, что роман заслуживает печати, но на изъятие административных коллизий он бы не пошел: наша служба — это наша жизнь, разве можно это игнорировать? Зато северные народности, все эти нганасаны, саха, ненцы, — к чему они? Для экзотики, что ли? Они отягчают повествование, их нужно беспощадно вычеркнуть. Евгений Николаевич Герасимов полностью согласился с предыдущими ораторами: роман следует печатать, но зачем сокращать сцены с северными народностями? Фольклор все-таки… И вообще: правительственная забота о приобщении отсталых племен к цивилизации, не ослабевавшая даже в войну, — это впечатляет. Но зачем так подробно расписаны производственные конфликты и всякая технология? Поменьше бы техники и побольше человеческой души, не погасавшей и на ледяном ветру Заполярья. Борис Николаевич Агапов присоединился к мнению товарищей, но не согласился с тем, что надо убрать производственную составляющую. Кому не известно, что наш труд в тылу был фундаментом, на котором базировалась победа на фронте! К тому же производственная тема типична для нашей советской литературы, наши характеры выковываются в труде, наши души живут трудом. Конечно, в романе имеются излишества — например, неинтересные любовные сцены. Их, правда, немного, но они автору не удались, и он, Агапов, убрал бы эти плохо написанные страницы.
В общем, критике членов редколлегии не подверглись лишь картины полярной зимы, все остальное поочередно осуждалось и защищалось. Я растерялся: кто прав?
Симонов подвел итоги:





