Читаем Немой онлайн бесплатно
"ICH WERDE DICH SCHÜTZEN"[1]
Памяти брата
Неужели это мы? Значит, способны на такое, можем быть такими? Снова и снова задаешь вопросы, читая или видя на экране телевизора, с какой безудержной яростью, а то и жестокостью решаются национальные, клановые и политические споры на просторах недавно общей державы.
Когда в 41-м немцы-фашисты убивали советских военнопленных на глазах у жителей моего поселка, старуха, напрочь раздавленная бессмысленной гибелью в застенках НКВД ее мужа (вместе с еще восемью десятками заводских рабочих), причитала в слезах: «Чего хотеть от чужих, когда свои вон что творили?». О, эти «чужие» и эти «свои»! Как легко осуждаем других и как трудно поворачивается язык сказать жестокую правду себе, собственному народу, даже если верх в нем берут или взяли уже «свои» подонки и расисты (как бы они себя ни называли). Много мы слышали самоосуждающих голосов хотя бы от известных всей стране интеллигентов из Азербайджана и Армении, из Киргизии и Узбекистана, из Молдовы и Таджикистана? Мир похолодел от Сумгаита и Ходжалы, от Ферганы и Оши, от Бендер и Курган-Тюбе. Миллионы людей во всех странах в ужасе, а наша национальная интеллигенция помалкивает. И в Прибалтике помалкивает, и в Грузии, никто не сказал, не говорит «во весь голос» собственному народу, что шовинизм «малого» народа столь же отвратителен, как и любой другой, что имперские замашки по отношению к собственным «меньшинствам» подрывают и твои права на самостоятельность. И добром это никогда не кончается. Свидетельством чему — Осетия, Абхазия, Приднестровье. О российских и украинских «наших», открыто и самозабвенно демонстрирующих свою нацистскую родословную, и говорить не хочется, хотя понимаем: вирусы расизма в столь огромном теле — опасность уже для всей планеты.
Не будем недооценивать подобную же опасность и для относительно спокойных Беларуси или Казахстана. Мы уже убедились: это прорывается неожиданно и, казалось бы, «из ничего».
Видя все, переживая, сопереживая с другими — а беспокоит, мучит это всех, — я вдруг вспомнил реальную историю белорусской девочки и молодого немецкого солдата — из минувшей большой войны, из времен фашистского озверения целых стран и континентов. Они, почти еще дети, сумели переступить через мощнейшие националистические и государственно-идеологические мифы, догмы и исполнить на земле свою Человеческую миссию — быть братом, сестрой, быть любовью, быть человеком для другого человека.
У нас пересыхает горло, перехватывает дыхание, когда надо сказать жестокую правду о нас самих. Тогда пусть они ее скажут, за нас — девочка и юноша оттуда, из самой ночи гитлеризма и сталинизма.
Это — авторский ответ на вполне законный, вероятный вопрос: снова о войне, зачем?
В деревне Петухи решили затаиться и отсидеться несколько дней
Gross Dorf Pietuchi.[2]
Работа айнзатцкоманды взбудоражила всю округу. На каждой опушке засады, обстрелы, на дорогах мины. Разворошили партизанское гнездо. А эта деревня от леса отгорожена речушкой, сама на горке. Вырыли окопы для пулеметов, расставили в садах легкие танки и бронетранспортеры и зажили мирно. По два, по три солдата в каждой избе, на семью. Караульные взводы разместились в удобно расположенных в концах улицы бывшей школе и колхозной конторе. Приказали, и местные женщины вычистили, вымыли загаженные комнаты, им за это заплатили по три марки. Пусть никто не говорит, что у штурм-банфюрера Оскара Пауля Дирлевангера служат не солдаты, а бандиты, уголовники.
Штурмбанфюрер самолично имел политическую беседу с младшими офицерами, а те — с солдатами: как вести себя на этот раз, в этой деревне. Никаких угроз и конфискаций, за услуги благодарить и даже платить, смело вступать в личные контакты-все, как в цивилизованной стране. А когда наступит день акции (о нем сообщено будет дополнительно), всех хозяев своего дома ликвидировать, дом и все постройки поджечь. Словом, дальше действовать, как и в других деревнях. Скот, особенно крупный, как и раньше, не уничтожать, выгнать из сараев, передать погонщикам.
При этом каждый обязан с первого же дня зафиксировать, сколько членов семьи под его контролем, распределить, кто и за кого лично отвечает в день, акции — за то, чтобы не убежали, не спрятались. Особенно важны последний день и ночь перед ликвидацией: они, как животные, чуют близость бойни.
Молодого солдата Франца Ш. (молод по-настоящему, семнадцать лет, призван по тотальной мобилизации) прикрепили к напарнику- опытному, надежному, проверенному в деле. Отто Залевски, по нормальным армейским меркам, можно сказать, уже старик, он из деревенских жандармов. Тоже тотальник, но не 1943 года призыва, а 1942-го. После Московской битвы, тогда как Франца фюрер позвал после Сталинградской.
Франц в боевое подразделение попал прямо с Бобруйского вокзала вместе с тяжелым вооружением, которое прибыло специально для этого батальона. Так что деревня Петухи-его боевое крещение. Говорят, тут самый змеюшник партизанский. Как выразился штурмбанфюрер, тут и курица-партизан.
Однако Францу в это не легко было поверить, когда он видел местных жителей-что в Бобруйске, что в этой деревне. Запуганы и какие-то пришибленные: с готовностью уступают дорогу, в глаза, правда, стараются не смотреть (дети, те глядят с испуганным любопытством), но, если немец окликнет, послушно подойдут и даже несколько слов по-немецки скажут, какие знают. «Никсфарштейн» — даже с гордостью, что тоже могут по-немецки.
Если по совести говорить, то Францу куда больше не нравятся местные полицейские: лживо-подобострастные, а тем не менее в руках у них оружие. Что он там на самом деле думает и что сделает в следующий миг-разве знаешь?
Ситуация, в которой он сразу же оказался в Петухах, для любого не проста. А Францу, новичку, как ему даже вообразить, что сегодня он с этими вот людьми живет в одной хате, они ему греют воду, жарят яичницу, с ними он разговаривает, смеется, а завтра он их всех убьет? Встанет утром, поздоровается, почистит зубы, посидит за столом, переглядываясь с Полиной, молодой хозяйкой, а затем они с Отто посмотрят на часы и лязгнут затворами…
Переглядываться и пересмеиваться Франц с девушкой начали не сразу, лишь со второго дня, потому что сперва ему показалось, что в этой избе-две старухи. Старая, седая старуха с какой-то нелепой постоянной улыбкой и старуха помоложе, ничуть не краше той, первой. Даже грязнее, и вся обмотана каким-то рваньем, а еще и прихрамывает, горбится.
Но назавтра утром вторая старуха куда-то пропала, исчезла, а объявилась почти девочка — черноглазая, с коротко остриженными волосами, с любопытством и как бы насмешливо приглядывающаяся к Францу. Юбка та же, по-деревенски длинная, грязного цвета, но кофта беленькая, даже с какими-то вышивками. Не подозревая, что Франц по-русски понимает (отец его побывал в русском плену, и дома у них немало русских книг, даже Библия есть на славянском), старая старуха шипит на свою, видно! дочку, не поворачивая к ней лица:
— Что это ты себе позволяешь, язви твою душу? Перед кем ты выфрантилась? Что гэта с тобой робицца?
Отто, хотя он по-ихнему ни слова, тем не менее видит и понимает происходящее получше Франца. Объяснил. Они тут все так… которая помоложе и покраше, непригляднее, лицо, шею сажей измажет, извозит, чуть не в навозе, руки, ноги, нарядится, будто сарай чистить, — она тебе и хромая и горбатая, только не трожь ее! Не покушайся на ее прелести!
А эта, гляди ты, сразу переменила тактику, как только ты появился, — гордись, Франц!
Старому Отто порученный его отеческой опеке молодой солдат, прямо из гитлерюгенда* даже понравился. Хотя горожане, да еще эти горластые, наглые юнцы, ему не очень по душе. От них старику, да еще деревенскому, всегда можно ждать какого-нибудь подвоха, неприятности. Один уже был у него такой, быстренько схватил должность цугфюрера, взводом командует, и Отто теперь у него в подчинении. Напрочь забыл, какой был смирненький в первые дни, как смотрел в рот бывалому солдату, ловил каждое его слово, совет, а теперь на Отто глядит всегда с насмешечкой, всякий раз при построении интересуется: «Hast du dein Scheiss beendigt?», посрал ли герр Отто, а то цуг, взвод может его и подождать.
А с Францем еще и такого жди: подстрелит сдуру, никак не натешится полученным шмайссером, возится, как с игрушкой, заряжает, перезаряжает. На Отто смотрит, как бы жалея его, у старика всего лишь винтовка. С ними, с этой девицей, по-ихнему разговаривает, хихикают, не над Отто ли? Когда успел и где так насобачиться по-русски? У Отто вон какая фамилия, почти славянская. Но он их язык учить не будет.
Присмотревшись к немцам, которые поселились в их избе, послушав, что соседи рассказывают про своих постояльцев, Полина действительно перестала бояться. Нет, страх, ужас перед тем, что немцы натворили в соседних Борках и Каменке, не уходил, давил. Но не Франца же ей бояться, этого дылду-парнишку, которому трудно с собственными руками-ногами справиться, похожего на вывалившегося из гнезда ястребенка? Шестнадцать лет — это шестнадцать лет. Именно столько исполнилось Полине в январе. Так хочется верить в лучшее. Ну, а немцу этому — намного ли больше? Хотя и напялил мундир, ремнями и какими-то термосами обвешан, как огородное чучело, с автоматом и спать ложится, воняет лошадиным потом и какими-то помадами, одеколоном. Без смеха посмотреть на него не удается. И все время видишь его голубые глаза. Даже спиной чувствуешь.
Стоило ей одеться по-людски, нос сполоснуть, как тут же женским чутьем поняла: этот парень ее, трудов больших не понадобится. Правда, он немец, и совсем не те времена, когда на вечеринках играли в такие игры. Но шестнадцать есть шестнадцать. Ее внезапное преображение — повод для веселых, шутливых переглядываний. Будто разыграли они кого-то третьего. И все еще разыгрывают — старого Отто, например. Так его жалко — с его тусклыми, безразличными глазами, индюшечьей морщинистой шеей. Умереть можно, слушая, как они, старики — Отто с матерью Полины, — беседуют. Старуха обращается к нему, как к глухому. Видно, ей кажется, что громкие слова чужого языка ему понятнее.
— Пан, а пан, воды теплой надо, бриться, говорю, будете? Что фронштейн, что фронштейн: я говорю, годиться будете?
Часть жителей заранее убежали в лес, на болото. Живы они, нет — никто не знает. Везде немцы предупреждают: кого в лесу застанут — всех постреляют. А в деревне все-таки не так страшно. Но тоже страшно. И еще как! Петуховцы, кто остался в своих хатах, пользуются любырл поводом, случаем, чтобы узнать, услышать от соседей успокаивающие слова, новости. Друг другу с надеждой сообщают: а вроде ничего, не лютуют, на каждом шагу: «данке! данке!», не похоже, что задумали что-то благое. (По-белорусски «благое» — это «плохое».) Можно видеть, как мирно моются, полощутся немцы в просторном дворе Францкевича у колодца, дети им поливают спины холодной водой: оханье, смех. Всех пора жает, как часто и помногу они едят. Целыми днями над деревней стоит чадный дым из печных труб: приготовишь им ранний завтрак, тут же ставь второй, тут же обед и еще полдник-и так до поздней ночи. Как в прорву, как на погибель едят. Ну, да только бы людей не трогали. Продукты у них свои есть. «Свои» — те, что нахватали в других селах: свиней, гусей на подводах везут, муку и даже картошку выгребли. А петуховское не трогают, ничего не скажешь.
Деду Пархимчику солдаты помогают ворота ставить. Старые завалились, он заготовил дерево под новые столбы, и теперь навешивают на них ворота. Пархимчик, бывший бригадир колхозный, даже покрикивает на немцев:
— Старайся, хлопцы, а то трудодней не запишу!
Чем сильнее и нестерпимее ожидание чего-то ужасного и неотвратимого, тем самозабвеннее люди стремятся к малейшему проблеску надежды. И потому со стороны могло бы показаться, что не к казни, убийству. готовят деревню, и не судорожно отпихивают жители v от себя жутчайшую правду, а вроде готовятся к какому-то празднику-бабы бегают друг к другу за всякой мелочью, возбужденно обсуждают происходящее, глаза блестят.
Успокаивает жителей, однако, то, что разрешают выходить из села, если ты на далекое поле направляешься, и входить в село-даже из лесу две семейки вернулись, когда прослышали, что так ведут себя немцы, в лесу еще страшнее дожидаться неизвестности.
А у Полины с Францем вообще все в порядке. Тем более что он знает русский. Говорит, правда, медленно отыскивая слова и растягивая их, как ребенок, иногда путает ударения, но к этому привыкаешь. Как привыкаешь к заиканию давно знакомого человека. Почти перестаешь замечать. А у них у обоих такое чувство, будто не три дня, а со школы знакомы. Слова им не очень-то и нужны. Усмешка, короткий жест или взгляд, еле заметное пожимание плечами-и они все сказали друг другу, и все поняли. Ну, а если старикам это не нравится, непонятно-тем забавнее и веселее играть в эту игру Полине и Францу.
Отец (теперь Франц это оценил) незаметно, но очень умело направлял его интересы и способности именно к языкам-латинскому, английскому, русскому. Только сейчас Франц начал понимать: тем самым его фатер сопротивлялся общему поветрию-ничего кроме своего в мире не^ценить, все свести к немецкому корню, смыслу, пониманию. То, что Франц особенно увлекся русскими книгами, а поэтому и языком, видно, заслуга (или вина) Достоевского. Он притягивал тем, что пугал. Когда был ребенком, сестра дала Францу в руки столовый нож и вдруг поднесла к нему красную подковку-магнит — нож вместе с рукой потащила неведомая сила. Даже вскрикнул и уронил нож. Такая же пугающая сила в книгах этого русского писателя. Что-то вытягивает из тебя, чего прежде вроде и не было, будто и не ты это.
Для Полины Франц мало чем отличался от тех парней из соседних сел, которых приманивали знаменитые на всю округу петуховские вечеринки: приходили навеселе, вначале держались сплоченной группой, готовые к отпору, если их обидят, а к ночи разбредались за петуховскими кралями, кто куда, как телки послушные, приходилось их защищать, опекать, не давать в обиду местным ревнивцам. Франц таскал воду, колол дрова, даже рассаду капустную эта девка заставила высаживать на огороде-старика Отто это заинтересовало. Он стоял у забора с трубкой во рту и с удовольствием наблюдал, как гитлерюгенд неумело гнется над грядкой, а на шее автомат болтается; гребется, как курица, в земле, измазал от неумелого старания нос, шею.
Старая Кучериха время от времени отлавливала дочку, шипела, как гусыня (но кто-то сказал бы — добрая гусыня):




