Читаем Наши годы онлайн бесплатно


Наши годы

Юрий Козлов пишет исповедь молодого человека, постигающего жизнь, стремящегося найти в ней свое место. После окончания факультета журналистики герой романа Петр Апраксин работает в дальней окружной газете, затем в научно-популярном журнале, в литературном еженедельнике. Набираясь житейского и профессионального опыта, он взрослеет, мужает граждански, в нем пробуждается стремление понять и осмыслить собственные поступки, характеры и судьбы окружающих людей.

Юрий Вильямович Козлов

Проза / Советская классическая проза
<p>Наши годы</p><p><strong>Часть первая. КРУГ</strong></p>МОСКВА

Ночью мне приснился великан. Он тоже спал, и будто бы мне, существующему во сне, необходимо было его разбудить. На руке у великана синела блатная наколка — изречение на латыни, русский эквивалент которого «Все едино суть». Это утверждение подвигало в средние века алхимиков на поиски философского камня и эликсира юности. Все едино суть, следовательно, свинец при определенном на него воздействии может превратиться в золото. Следовательно, освобожденная энергия атомов может смести с лица земли все живое, и нет в этом ничего противоестественного, ибо все едино суть. Суть — гнусный миф о птице Феникс, об извечном стремлении человечества обновиться через пепел, а попутно превратить свинец в золото, дабы пожить в неправедном богатстве.

Поднимать великана явились бог и таракан. Лик господа остался в тайне, а вот нахальный таракан развил бурную деятельность. В этом было что-то противоестественное, непристойное, ведь великан не был мертв. Господь и таракан сосуществовали во «Все едино суть», но даже во сне я не мог с этим примириться. В результате они исчезли, я остался с великаном один. Спящему не дано пробуждать спящего. Через мгновение я проснулся, чтобы вновь и вновь входить в этот сон, как в реку, которая, в отличие от классической, всякий раз оставалась неизменной.

Не стоит думать о вечном, когда ложишься спать. Человек устраивается в кровати параллельно земле, следовательно, и мысли его летят параллельно действительности, уносятся в бесконечность, в несуществующий мир, где человек все может, все решает. Душа облетает землю быстрее, нежели секундная стрелка совершает свой круг. Днем подобный полет не дарован человеку. Ночные мысли неприменимы к действительности. Утром о них не хочется вспоминать.

Чтобы вовремя заснуть и хорошенько выспаться, лучше всего вообще ни о чем не думать или же думать о самом что ни на есть земном: погоде, давлении, отношениях с девушками. Иначе — бессмысленные полеты вокруг земли, сны-вещуны, в которые возвращаешься как в реку. А утром — тяжелая, дурная голова, мысли — обратно противоположные ночным.

Все лето мне удавалось не думать о вечном, и я просыпался в шесть, как бы поздно ни ложился. Будильник не требовался. Даже в командировках, в незнакомых городах, где не было никакой надобности просыпаться так рано, все равно просыпался в шесть и бродил по сонным светлым улицам, провожаемый подозрительными взглядами дворников.

«Кто рано встает, тому бог подает», — объяснил однажды, уходя чуть свет, гостиничному швейцару, «папаше», охраняющему стеклянные двери, промышляющему ночной винной торговлей и еще кое-чем.

«Подожди, родной… — склонный к философии, как большинство жителей Востока, папаша поведал притчу: — Рано утром к сыну в комнату заходит отец. Как, восклицает, ты еще спишь, ленивый? Я встал вместе с солнцем, вышел на улицу, взгляни, что я нашел! Показывает набитый деньгами кошелек. Послушай, отец, ответил ленивый сын, согласись, тот, кто потерял кошелек, встал еще раньше! И повернулся на другой бок».

Осенью я уподобился ленивому сыну, который ничего не нашел, однако и не потерял. Мудрые притчи существуют на все случаи жизни. Странная летняя бодрость канула. Земные мысли не помогали заснуть. Все начиналось с того, что я мысленно давал клятву проснуться в восемь утра, сделать зарядку, потом нарядиться в спортивный костюм и — бегом по асфальту, усыпанному желтыми листьями, — до ближайшего метро «Университет». Гоп-гоп! Коварная бессонница заставляла меня, лежащего в кровати, живо воображать прелесть грядущего утреннего бега. Прелесть, которую. — побеги я в самом деле — никогда бы не почувствовал за тяжким дыханием и коликами в боку.

Не ко времени был этот спортивный азарт. Казалось, в ногах дрожат пружинки. Хотелось подняться и бежать к метро немедленно. Нисходила пугающая ночная ясность, когда сама мысль о сне кажется дикой. Грандиозные замыслы романов, повестей, рассказов и даже очерков громоздились, как скалы во время землетрясения. «Что, если, — хватался я за наиболее воплотимый журналистский замысел, — свести в беседе самого молодого в стране директора завода и, допустим, столетнего, если только такой сыщется, математика — активнейшего долгожителя. Пусть они поспорят о смысле жизни, о работе. Молодой директор расскажет, как он работает, а старикан математик — как надо перестроить жизнь для того, чтобы трудиться до ста лет. И тогда узнаем, надолго ли хватит нашего директора! Работать, чтобы жить! Жить, чтобы работать! — мгновенно придумывался пошлейший заголовок. В ночной горячке, однако, я не замечал этого. Словно древний философ мог думать о двух предметах сразу. Например, о том, что есть мироздание, и об этимологии слов. — Мироздание, — примирял великое и малое, господа и таракана, — значит, здание мира. Медведь — значит ведать, где мед. Подушка — значит класть что-то под ушко. Подушка, подушка…» — вжимался в нее головой, тщетно пытаясь остановить хаос мыслей.

Засыпал, когда небо начинало бледнеть и яркая звезда, должно быть, Венера блистала, насылая любовные сновидения.

Утром же проснуться было невозможно, хотя будильник звенел и прыгал на столе, солнце светило в окно (я специально не задвигал занавески), на подоконнике гремели жестью голуби, а старуха с нижнего балкона горестно восклицала вслед убегающему внуку: «Марик! Ты опять оставил дома скрипку!»

Был конец сентября. На прудах и реках плавали заплаты из красных и желтых листьев. Над Москвой-рекой, точно чугунные ядра, летали тяжелые сытые утки. Осенние закаты сжигали город, как библейскую Гоморру. Синие ситцевые дымы, как паруса, надулись над парками. Дворники скребли метлами по сухому асфальту. По утрам тончайший лед образовывался на прозрачных черных лужах.

Может, я спал, может, грезил наяву, когда считал до десяти, до ста, до двухсот, лишь бы только окончательно не проснуться. «Сосчитаю до пяти и встану!» — врал себе и снова приникал к подушке.

Несказанно сладкими были утренние видения, совсем как клубника, которая когда-то росла на даче у Ирочки Вельяминовой. Рядом стояли наши деревянные дощатые дома, одна земля была под грядками, но какая сладкая крупная клубника росла на участке у Ирочки и какая ничтожнейшая у нас. Наша клубника вырождалась, Ирочкина же стремилась вверх по лестнице эволюции. Тогда я не задумывался, каких трудов стоит вырастить такую клубнику. Мне виделась Ирочка — стриженая, худая, с обгоревшими на солнце плечами, какой я впервые увидел ее сквозь выпавшую доску в заборе. Она собирала в миску клубнику, морщилась, когда ягода оказывалась перезрелой. Казалось, Ирочке не двадцать два, как мне было известно, а от силы четырнадцать лет.

— Девочка! Где твой пионерский галстук? — приблизился я к забору.

Мне было семнадцать. Неделю назад я получил аттестат об окончании средней школы. Три дня, как переехал из Ленинграда в Москву, где у меня не было еще ни друзей, ни знакомых. В первую московскую ночь я плакал от тоски, кусал зубами подушку, изнывая от внезапного несправедливого одиночества. Здравый смысл нашептывал, что со временем все наладится, но прежние дружбы и привязанности болели во мне. Новых же пока не было. Следовательно, не утолялась боль. Утром, бледный, с синими полукружьями вокруг глаз, я бродил по дачной лужайке, подтягивался на турнике, баловался с гантелями. Ирочкино явление на клубничных грядках чрезвычайно меня взволновало. Начиналась новая жизнь.

— Сразу на «ты»… — Ирочка повернулась, и я увидел, что губы у нее перепачканы клубникой и что улыбка по ним скользит какая-то неопределенная, в то время как Ирочкины глаза — светлые и холодные — смотрят на меня строго и оценивающе. Я выпятил грудь, заиграл мускулатурой. — Здравствуй, обломок разбитой семьи, — сказала Ирочка.

— Чего? — опешил я.

— Мы соседствуем дачами уже десять лет, — ответила Ирочка, — я все про тебя знаю, хоть и вижу первый раз.

— Я не обломок! Мне уже… Я… Я давно сам по себе…

Ирочкины глаза были весами. Каждое мое слово, каждый жест — легкой или тяжелой гирькой. В основном гирьки оказывались легкими, как одуванчики. Я понял это, сразу стало тоскливо, как прежде.

— Чего ты все время стучишь на машинке? — спросила Ирочка. — Сочиняешь роман?

Это было сокровенное. Об этом я ни с кем на свете не говорил.

— Цитируешь Гамсуна, — сказал Ирочке. — Это у него в каждом романе бездарный студент сочиняет на каникулах роман. Может, я просто учусь печатать на машинке?

— Подойди-ка поближе, — Ирочка приблизилась к забору. Тень от панамки делала ее лицо загадочным. Темные губы казались непропорционально большими на худеньком матовом лице. — Поближе… — загадочно прошептала Ирочка, раздвигая заборные доски.

Затаив дыхание, я нагнулся. Ближе было некуда.

Ирочка сильно дернула меня за ухо.

— Вот! Чтоб не хамил!

Я отскочил от забора.

— Иди сюда! — снова позвала Ирочка.

— Я хамлю, потому что ты хамишь.

— Иди-иди, не бойся, — засмеялась Ирочка. — Возьми, — протянула ягоду. — И совет тебе на будущее: ответное хамство неэффективно хотя бы потому, что ожидаемо.

Я жевал сладкую ягоду, Ирочка гладила меня по голове.

— Ну… Так чего ты там стучишь?

— Тебе-то что до этого? — ответное хамство затянуло меня, как трясина.

— Ты прав, — не обиделась Ирочка. — Действительно, какое мне дело? Ладно, еще увидимся.

…Потом я услышал сквозь сон, как застучали по лестнице каблуки соседки Антонины. Этой осенью она вторично провалилась в институт иностранных языков и работала машинисткой в НИИ. Антонина иногда перепечатывала мои труды, возвращала их с улыбкой, которую я был склонен считать издевательской. «Сочтемся, Петя, славою!» — говорила всякий раз, но тем не менее рассчитывались мы рублями. Впрочем, к деньгам Антонина была равнодушна.

Стук каблуков затих, я вспомнил, что завтра надо лететь прочь от осенней московской благодати в дальнюю командировку, в столицу Чукотки Анадырь. Зеленый хвостатый самолетный билет уже несколько дней лежал в столе, вызывая разные чувства.

Там другая осень. Трава в тундре костенеет от инея, ветер свищет средь белых сопок. Закаты узкие, как лезвия. Близится осенний забой оленей — кораль. Песцы еще не сбросили серые грязные шкурки, шныряют по окраинам поселков, роются в помойках.

В каменном Анадыре есть дома над обрывом. Внизу Берингово море. У кого туда выходят окна, видят волны до горизонта, чаек, корабли, дельфинов, нерп, серые гибкие тела китов. После университета я работал год в местной газете. У меня была комната в таком вот доме — над обрывом. Отполированные куски мамонтовых бивней — мал мала меньше — стояли на этажерке. Стекла трещали от ветра, как орехи.

Уж там-то, в Анадыре, я буду просыпаться чуть свет. Хотя бы потому, что разница во времени с Москвой десять часов. Хорошо стоять над обрывом, по-наполеоновски скрестив руки на груди! Праздное ожидание порождает внешнюю значительность. Столовые в Анадыре открываются в восемь.

Все это было знакомо.

Все это было пережито.

Все это было как сон про господа и таракана, как река, которая вопреки всем законам остается неизменной.

ПРО ИРОЧКУ

Сновидения мистически влияют на действительность. В прихожей зазвонил телефон. Я уже давно не бегал сломя голову на звонки, не переживал, если вместо голоса заставал в трубке равнодушный гудок. Мимо окон пронеслась стая голубей, следом стая ворон. Осенью страннический инстинкт просыпается даже в оседлых городских птицах. Воробьи, голуби, вороны — чирикают, бубнят, каркают, машут крыльями, перелетают с дерева на дерево, словно и впрямь собираются в далекие страны. Вскоре, однако, ложные эти сообщества распадаются. Птицы, коим положено улетать — улетают, коим положено оставаться — остаются.

— Петя, привет! — сняв трубку, услышал голос Ирочки. — Не разбудила?

— Вообще-то нет. Видишь ли, ты мне снилась. Так что все нормально.

— Вот как, снилась?

Пауза.

Я почувствовал, что слегка смутил Ирочку сентиментальным сообщением. Теперь ей, бедненькой, придется перестраиваться.

— Надеюсь, это был приличный сон?

— Да. Как и все, что является из подсознания.

— Какой сегодня день? — спросила Ирочка. Заглядывать в темные глубины моего подсознания она явно не желала.

— Воскресенье, а, собственно, что?

— Воскресенье, — вздохнула Ирочка, — до зарплаты неделя. Петя, дружочек, ты меня не выручишь? Пятьдесят рулей до пятницы, а?

Все-таки я ее недооценивал!

— Я завтра улетаю в командировку.

— Да-да, в командировку… — любезно пропела Ирочка.

Какую рожу, должно быть, она состроила. Занятная была у нее привычка — говорить ангельским голоском и одновременно строить рожи на своем конце провода, выражать истинное отношение к словам собеседника.

— Но вдруг, — подбодрил я ее, — внезапное наследство, клад в сортире, или перевод из Йошкар-Олы. Я сразу дам знать.

— Спасибо, Петя, ты всегда был настоящим другом. Клад в сортире — дело верное! — Она, должно быть, морщила лоб, перелистывая записную книжку: кому следующему звонить? Была у нее еще одна занятная привычка — шевелить губами, как бы помогая мыслям. Ирочка и ручкой водила по бумаге непременно высунув кончик языка. — Счастливо!

Меня когда-то изумляла Ирочкина способность мгновенно становиться чужой. В этом смысле она была женщиной без прошлого. Она сама о себе говорила: «Я женщина, у которой всегда все впереди». Сегодняшняя Ирочка не то чтобы была для меня тайной. Просто я не представлял, не ведал, как она живет.

«А когда, собственно, ведал?» — вдруг посетила неожиданная мысль. Припомнились случайные строчки из прочно забытого стихотворения: «Что вспомнил ты в саду осеннем — лето? Зачем? Что минуло, не возвратишь — ни блеск очей, ни суету теней, ни мокрую листву нагих воспоминаний».

Именно давнее лето я и вспомнил, когда забирался на чердак, смотрел в круглое, похожее на иллюминатор, окошко, как Ирочка копошится в огороде, рыхлит землю под кустами и цветами. Она всегда была труженицей, но в то лето меня волновали другие ее достоинства. Как я ликовал, когда замечал, что она бросает взгляды в сторону нашего забора! В те дни в каждой Ирочкиной фразе, в каждом жесте, движении я видел тайну, которая и казалась совершенством.

В то лето над Расторгуевом бушевали грозы, как перед великим потопом. После каждого удара грома хотелось падать на колени перед Ирочкой. Яркая молния, как фотовспышка, освещала Ирочкину веранду, стекла, по которым бежала вода, трясущиеся яблони в саду, ржавую плюющуюся бочку на крыльце, где частенько тонули несчастные птицы. А потом снова все проваливалось в ночь — шум дождя, капельная дробь в стекло, белое Ирочкино лицо, черные губы. Почему даже сейчас я ощущаю вкус клубники, когда думаю об Ирочке?

Хорошее было лето. В перерывах между грозами воздух изумлял ночной прозрачностью. Я одурел от счастья, встречаясь с Ирочкой, нес околесицу. Стихотворение написал, где были строчки: «Люблю тебя, как ветер, что сбивает с ног и тащит по земле лицом о камни». Кажется, хотел дать прочесть Ирочке, но случайно оставил под яблоней на скамейке. Прошел дождь, листок размок, расползся.

Похожие книги