Читаем Наше житье онлайн бесплатно
Наше житье
Рассказы и фельетоны, опубликованные в Софии (1923–1927)
Надежда Александровна Лохвицкая , Надежда Тэффи
Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная прозаКогда русский беженец, живущий в Париже, получает от судьбы (выражаясь языком техническим) в спину коленом, он летит по некоей параболе по направлению к Берлину через Висбаден. Субъекты особенно легковесные подхватываются встречными пассатами, мусонами и циклонами и заносятся ими в Ригу, Ревель, Югославию — все дальше и дальше по уклону валюты. Но большинство оседает в Висбадене.
Беженец, осевший в Висбадене, живет на три марки хуже самого последнего немца, но чувствует себя парижанином, мысленно переводит все на франки и торжествует.
— Да вам-то что? — удивляются окружающие. — Разве, у вас франки?
— Нет, у меня франков нет, но если бы были, то подумайте только, как выгодно! Ведь я сегодня мог бы продать франков тысяч на полтораста сразу. Ведь это составило бы… нет ли у вас карандашика?
От постоянного перевода с марок на франки и обратно человек с течением времени заболевает частичным душевным обалдением. Вся душа у него живет правильной душевной жизнью и только часть ее, точно испорченная счетная машинка, все время сама собою отщелкивает цифры.
— До Шлагенбада всего три часа ходьбы, километров двенадцать. Если перевести это на франки, это составит… Словом, в Париже вы сделали бы это расстояние в десять минут.
— Николай Константинович пил Кохбрунен и потерял десять кило. Ужас!
— Сколько? Десять? Ну, на франки это ерунда.
— Верочка еще в Париже признавалась, что ей сорок лет…
— Сорок? Ну на марки это составит… черт его знает, сколько составит. Если за это дают одиннадцать тысяч, то за сорок… Нет ли у вас карандашика?
Висбаден город чистенький, сорить в нем нечем. Бумаги в магазинах дают в обрез, веревок не дают совсем; орехи немцы едят со скорлупой, из косточек от слив варят суп, чем, спрашивается, вы будете сорить? Дешева только марка, но и ею не насорить, потому что ее нет. Климат в Висбадене ровный. Так определяется он в путеводителе по германским курортам. Он, действительно, ровный. С марта месяца по октябрь непрерывно идет дождь и дует ветер. В июне было четыре теплых дня. Но это, конечно, не может нарушить общего тона висбаденского климата. Он ровный.
Теперь осень, и потому дождь стал несколько гуще и ветер холоднее. Но в общем очень ровно.
Парижские гости, приехавшие за немецкой дешевкой, подавлены этой ровностью и собираются восвояси. Накупают во всех магазинах все, что видят, и так как таможня между Висбаденом и Парижем особенно строга, то для перевозки всем закупленным вещам нужно придать ношенный вид.
Дамы хитрый народ! Они всегда сумеют засунуть пару чулок в нос и чайный сервиз в ухо, но мужчины добросовестны, и им гораздо труднее. Им сказано, что вещи можно провозить только сильно поношенные, и вот новый, сшитый в Висбадене, костюм, добросовестный человек обливает сбоку чернилами, рукава на локтях долго трет подошвой старого сапога, прибавляя чуть-чуть вазелина для блеску. Пуговицы рвет с мясом на видном месте. В шляпе сверлит дыру, на перчатке отрезывает один палец.
— Я, знаете ли, купил чудесную почтовую бумагу. Но так как я пошлины платить не желаю, — дудки-с — так я ее всю исписал. Просто так, разной ерундой. Теперь никто не придерется.
Удобнее всего немецкие башмаки. Их раз надел — и вези хоть на край света. Вид у них делается такой, будто вы их три года носите.
— Спорная вещь! Хоть куда! Всякого надует.
В новых чемоданах ломают замки и продавливают дно. Потом складывают в них всю рухлядь, и дело в шляпе. Никому в голову не придет, что новые вещи. Смотрите — гадость какая — даже противно! Мы сами с усами! У нас комар носа не подточит! Все сплошь одна дрянь. Ну-ка, сунься-ка со своей пошлиной! Ха-ха, не на таковских напал!
Жизнь висбаденской эмиграции тусклая, некультурная. Немецкому языку беженец не учится, потому что, во-первых, он парижанин, во-вторых, завтра Россия смиренно попросит его вернуться и принесет ему на бархатной подушке ключи от всех своих городов. Стоит ли тут учить «битте зер» и «данке шен» и вообще все эти ужасы. Не зная языка, в театр не пойдешь. В кинематографе и то трудно: не читая надписей, понимается худо.
— Дер таг… нет это эф, значит дер фаг… Ну вот всегда они так — только начнешь читать, а они меняют!
Интересов, общественной жизни — никакой. Разве по воскресеньям на паперти русской церкви спросят друг у друга.
— Ну-с! Когда же большевикам конец?
Да и то — погода не располагает.
Изредка заглянет кто-нибудь в старый номер русской газеты, помножит все на десять и пойдет врать.
— Франк сегодня, говорят, более ста тысяч за сто… Большевики-то опять сорок тысяч казаков расстреляли… Десять Клар Цеткиных требуют расстрела всех эсеров…
Врет безрадостно, бестемпераментно, тускло.
А дождь льет, льет…
Веревки у немцев не пакляные, а бумажные. Витые из бумаги.
Повеситься на них нельзя.
Мотаемся мы по заграницам, присматриваемся к чужим людям — и не интересны они. Все как-то под один ранжир.
Совсем нет между ними диковинных людей.
Вспоминаю наших русских провинциалов — что ни человек, то диковина. Перевести бы их, скажем, на английский язык душой и телом, чтобы все целиком и как следует было в Лондоне или Америке, понятно — большую сенсацию можно было бы произвести.
Что здешний заграничный мелкий чиновник? Пьет пиво и если уж с очень широкими запросами, так собирает старые почтовые марки. Тускло, нудно, без размаха, без завитка.
А у нас были с завитком.
Вспоминаются особенно часто, как контраст здешним, двое — учитель Пенкин и акцизный Понимаев. Каждый в своем роде. Но некий общий тон был все-таки в их моральном облике.
Учитель Пенькин, когда я его встречала, готовился к путешествию в Париж. На что был нужен Пенкину Париж — до сих пор понять не могу, хотя думаю об этом с тех пор четырнадцать лет.
Готовился он к этому путешествию следующим образом: он зубрил французский словарь. Прямо все слова под ряд. Начиная с «А».
A, Ah, Abbaye, Abbe, Abesse, Abees и т. д.
— Ну-ка, Василий Петрович, — говорили ему, — много ли назубрили?
— Уж до буквы «п» дошел, — отвечал Пенкин.
«Пегас, Пего, пегуз, Пень»…
— Пень? Да это как будто уж по-русски.
— Нет, то другое «пень». Французское.
— А что же это значит-то?
— А значение слова я потом буду заучивать, когда докончу весь словарь. Теперь уж немного осталось. Уж до «п» дошел. А там накоплю денег, да и марш прямо в Париж.
Произносил Пенкин французские слова так смачно по-русски, что самое обыкновенное слово мгновенно теряло свое французское значение, и приобретало новое игриво-загадочное.
В Париж Пенкин не попал, так как не смог накопить достаточно денег. Вместо Парижа решил выписать золотые часы в рассрочку. Выписал. Прислали часы в замшевом чехле, сверх него кожанный футляр, а все вместе в картонной коробке. Пенкин так все вместе с чехлом, с футляром и с коробкой и носил в кармане. Замша, значит, чтоб золото не стиралось, футляр, чтоб замша не терлась, а коробка, чтоб футляр не поцарапался.
Бывало спросят у него — который час. Василий Петрович посмотрит на солнце, покрутит носом:
— Да пожалуй уж четвертый.
— А часы-то ваши где же?
— Часы-то есть, да знаете ли смотреть-то на них хлопотно. Конечно можно, но уверяю вас — хлопотно.
Развертывал он их только утром, когда заводил. На ночь прятал в комод под ключ, чтоб воры не украли.
Вот так и жил Пенкин со словарем и с часами.
Почтенно жил. Где вы заграницей такую диковину найдете?
Андрей Иваныч Понимаев был несколько в другом роде. Пенкин был черствый, замкнутый, неразговорчивый. «Пегусь, Пень», — а больше ничего и не добьешься.
Понимаев был человек чрезвычайно общительный. Душа нараспашку.
Заграницу он за неимением средств не собирался, но и, не побывав там ни разу, знал Париж и Берлин, как свои пять пальцев. Знал все способы сообщения — все метро, омнибусы, трамваи, знал все улицы, все лучшие магазины. Он изучил план этих городов по книжке и карте так великолепно, что мог любого парижанина или берлинца провести с любого места в любое кратчайшим путем.
— Скажите-ка, Андрей Иваныч, — вот я в Берлин еду — где там магазин «Кадеве»?
— Кадеве-с? Это на углу Пассаур и Таунцинер улиц.
— А как туда ехать?
— Да вам откуда?
— Я буду жить на Прагер штрассе.
— Ну, тогда очень просто! — дойдите до Нюренбергер-площади — от вас два шага, садитесь в Унтергрунд и через две минуты вы на Виттенберг-площади. Прямо супротив-с.
А парижанин для проверки спросит.
— А ну-ка, Андрей Иваныч, а если мне, скажем, нужно от церкви Сен Жермэн дэ Прэ попасть скажем в магазин Прентант. А? Как мне ехать? На каком метро?
— И ни на какое метро вам не надо. Садитесь прямо тут же у церкви на автобус А. М. и через двадцать минут будете на месте.
— А где магазин Лафайета?
— Да два шага от оперы.
— Ну, а как от площади Конкорд проехать в ресторан Покарда?
— Покарда-с? Который на бульваре или другой-с? Потому что существует еще в переулке. Ехать, знаете ли, придется с пересадкой-с.
Да так вам все и изложит.
Таскал он нас так и по Парижу, и по Бурлину, куда угодно по всем направлениям, и в театры, и в магазины, и в музеи.
Покончив с Парижем принялся за Нью-Йорк. Говорил, что работа большая. Не знаю, довел ли он ее до конца.
Покажите мне такое чудище где-нибудь заграницей. Ведь его бы там наверное под музыку за деньги показывали. А у нас он был просто акцизный Андрей Иваныч.
Диковинные люди водились у нас на Руси.
Вспомнишь, так памяти своей не веришь:
— Неужто, мол, и правда были такие?
В квартире очень холодно.
Илья Иваныч Овечкин говорит, что это из-за угля холодно. Что дрова несут жар в комнату и печку калят, а немецкий уголь наоборот все тепло в себя вбирает и в трубу выпускает.
Фамилия Ильи Ивановича, собственно говоря, Овечкин, но он велит писать ее через ять, чтобы показать, что он происходит не от овцы, а от вечности. По-немецки пишет себя von Owetschkin, хотя на особый почет не претендует.
На квартирный холод Илья Иванович очень обижается и говорит, что немецкие дома такие холодные, что когда идешь по улице, так чувствуешь, как от домов дует.
— А если, — говорит, — два больших дома приходятся друг против друга, так между ними сквозняк.
Квартира у Ильи Иваныча состоит ровно из одной комнаты, и та вся утыкана рогами. Хозяин квартиры был очевидно в свое время лихим охотником и настрелял множество ланей и серн, и с каждой убитой головы спилил верхушку черепа с рогами и наколотил на стену. Шестьдесят восемь пар рогов. Анна Петровна, жена Ильи Иваныча, первое время волновалась:
— Прямо нечистая сила со всех стен прет.
Потом обжилась и привыкла.
А Илья Иваныч, однажды вернувшись поздно домой и не нашарив сразу выключатель, сильно забодался.
Живут Овечкины тихо. Играют после обеда в дурака. По утрам волнуются — как стоит франк, не прыгнул ли доллар, хотя ни франков, ни долларов у них давно нет — все обращено в марки. Выбран был самый скверный момент, и скудный запас валюты разменян.
Естественно, что в скверный момент человек и рассуждает скверно.
— Чего тут еще ждать! — рассуждал Илья Иваныч. Может, завтра еще хуже будет. Ну-ка благословясь…
Благословясь и ухнули.
Когда знакомые укоряют их за легкомыслие, они загадочно поджимают губы и говорят:
— Ничего еще не известно. Одни наши знакомые знакомы с женой одного банкира, так та говорит, что именно так даже многие банкирские дома поступают. Возьмут да все не вовремя и продадут. Лопнут? Ну так что ж? Так только профаны рассуждают.
Вечером идут греться в кинематограф. Там хорошо — тепло, уютно, музыка играет. Если очень зазяб, можно два сеанса просидеть — в два-то уж непременно распаришься.
Следить за экраном трудно. Надписи по-немецки и скачут так быстро, что Илья Иваныч иногда только первое слово разобрать успеет, а они уж и готово.
— Зи, нет не Зи. Фи. Фибер… Что это за Фибер? Фамилия, что ли? Ах черт, уже и переменили!
Сюжеты запутанные. Анна Петровна, как женщина, более юрка мыслью. Скорее соображает.
— А вот и тетка явилась, — говорит Илья Иваныч, выпуча глаза на экран.
— Это не тетка. Это наоборот Эльзин жених.
— Жени-их? Ну, теперь-то я и сам вижу, что жених. А то в пальто брюк не видно.
Мелькает, мелькает в глазах. Ноги, слава Богу, тоже согреваются.
— Леденцы не забыла?
— Нет. Вот. Бумажку только не забудь развернуть.
Тепло. Музыка играет тихо, точно в калошах… Надо бы купить, а то сыро. Сколько могут стоить калоши?!… если за один франк дают тысячу марок… то есть… финский доллар.
— Дззбан! — грохнул барабан.
— А? Ффу! Задумался и пропустил.
Но показать перед Анной Петровной неловко, что просто задремал. Лучше свалить все на немцев.
— Какие пьесы у немцев дурацкие! Смотри-ка — почему эта девица в голом везде, будто индусска.
— Так она же и есть индусска! Это ее национальный костюм.
— А почему же она раньше-то в европейском платье ходила?
— Когда?
— Да когда на пишущей машинке писала.
— Она? На машинке?
— Ну конечно! Когда еще к ней толстяк с цветами подсыпался…
— Господи! Да ведь это другая пьеса была, комедия. А теперь идет драма из индусской жизни в джунглях.
— Значит, та уже кончилась? Чего же они, дураки, не объявляют, как-нибудь поосновательнее… Человек не обязан все сам соображать.
Кончился сеанс.
На улицах темно, мокро, от почерневших домов дует.
Морской ветер — сырой и рыбой пахнет. Удивительная страна — континент, а ветер развели морской.
Ху-у-до нам!
Ску-уч-но нам!
У-у!
Варенька Звездочетова, хористка частной оперы, проснулась невыспавшаяся, но веселая.
Не выспалась она оттого, что полночи примеряла новую шляпку — синюю, с синим бантом и синей птицей — настоящей синей птицей счастья.
А веселая она была оттого, что поэт Синеус Труворов обещал повезти ее сегодня кататься.
Поэт очень был интересен.
Он пока что стихов не сочинил, а придумал только псевдоним, но это не мешало ему быть очень поэтическим и загадочным, может быть, даже в большей степени, чем иному настоящему поэту с настоящими готовыми стихами.
Варенька быстро оделась, схватила новую шляпу и принялась снова примерять.
— Поразительно!.. Особенно так, в профиль!
О! Женщина в такой шляпе может себе позволит много такого, о чем в простом колпаке и подумать не посмеешь!
Она может быть лукавой, и задорной, и мечтательной, и надменной. Она все может, и все выйдет у нее хорошо.
Для контраста Варенька достала старый отслуживший черный колпак и надевала по очереди то его, то синюю мечту. Прикалывала, завязывала вуаль и повторяла одинаковые гримаски. Как пошло и жалко выглядели они под черным колпачком, и как неотразимо — под крыльями синей птицы счастья.
Звонок, и знакомый голос заставил ее опрометью кинуться в переднюю.
Поэт без стихов стоял уже там, улыбался и восторженно смотрел на нее.
— Едемте, скорее, извозчик ждет…
Она хотела забежать к себе в комнату и еще раз взглянуть на себя в зеркало, но он не пустил. Он насильно надел на нее пальто и потащил к выходу.
— Вы сегодня какая-то особенная! — шептал он, прижимая к себе ее локоть. Я не понимаю в чем дело, но глаза не могу оторвать от вас.
— Я-то знаю в чем дело, — думала Варенька. — Дело в том, что на мне новая шляпка.




