Читаем Над зыбкой онлайн бесплатно
Над зыбкой
Потанин Виктор Федорович — член Союза советских писателей. Он известен по книгам: «Подари мне сизаря», «Туман на снегу», «Пристань», «Шальная весна».В новой книге «Над зыбкой» автор верен своим принципам — герои живут сложно, но вместе с тем красиво, полноценно, по-настоящему. В их жизни есть все — и любовь, и дети, и преодоление страданий, и возможности раскрыть всю силу человеческой доброты, трудолюбия, самопожертвования.
Проза / Советская классическая прозаВ тот вечер были именины. В коридоре шумели парни, курили, потом шли вызывать девчат, и девчата выбегали к ним веселые, покорные, готовые ко всему. В угловой комнате играла радиола. Я сидел за столом в этой комнате и грустил. Именины были мои, а мне не хотелось стариться, да и угощение кончилось, скоро все гости разбрелись по общежитию.
В комнате остались трое — я, Петро и Оня. Не хотелось никому говорить. В молчании тоже немного радости, и Оня поставила пластинку «Брызги шампанского». Простая музыка, с длинным рыданием, захлестнула печалью, и Петро закурил. Его глаза цепко сузились, но музыка скоро кончилась, и он ушел в коридор. Я кивнул Оне и поставил ту же пластинку.
Пластинка рыдала, а мы танцевали. Я видел близко ее лицо, ее белую крупчатую кожу и прямые внимательные глаза. Видно, сильно сдавил ей пальцы, она вздрогнула, но голос вышел тихий, утешный:
— Надо ж! Надо же! И сильный парень-то у меня, и волосы-то — из кольца в кольцо… — Она легонько потрогала мой висок и засмеялась. — Вот какие мы нынче хорошие, да всегда бы так…
И Оня опять засмеялась и опять заговорила, но я слова слышал, а разобрать их не мог, да и мешала близость ее лица, на которое все еще боялся смотреть. А она говорила что-то семейное, милое, и голос был материнский, ровный и утешительный, потому стало стыдно — что́ это она так со мной? А может, и совсем не материнский был этот голос, а какой-то иной — таинственный, приближающий навсегда. Я ведь воспитывался у бабушки, и голос матери слышал редко, по праздникам, давно забыл его.
Оня нашла мои глаза, я их отвел, но все равно обрадовался, все равно захотелось взглянуть вперед, еще ближе сдвинуться, захотелось сказать в эти глаза такое же ясное, и они уже были рядом, совсем рядом — только наклонись к ним… Музыка заиграла громче, поднялась кверху, опустилась и опять поднялась. Я посмотрел вниз. Увидел и глаза, и губы, и опять было хорошо. Почему хорошо мне, почему кругом тихо, почему стены медленно наклоняются от меня. Будто укачивает кто-то, и музыка ему помогает, и глаза ее не отпускают меня.
Мы жили в одной деревне, вместе поехали в институт. Повез нас в город школьный конюх Карпей Васильевич, многодетный, крепкий старик, В дороге часто останавливались, кормили лошадь свежим овсом-кошенцом. Брали его из-под сиденья, и всю дорогу от этого овса сладко дурманило голову и хотелось дремать. И еще запомнилось, как стояла над головой бесстрашная птичка прямым и щемящим столбиком и все порывалась что-то кричать. Еле-еле отстала. Я подумал: птичка к удаче, а Оня нахмурилась. Она знала все сны и приметы — когда что сбудется и не сбудется, да и по возрасту была старше меня года на три. В институт нас приняли легко и свободно, сразу дали общежитие, приласкали, и жизнь понеслась вперед. Но быстро остановилась, потому что Оню нашел Петро. Даже и не заметил, когда они познакомились. Петро появился возле нее внезапно, будто и не отходил никогда. Работал он шофером в ближнем районе, в город приезжал часто, сразу приходил в общежитие — и Оня делалась странной и грустной и забывала меня.
…А вот все-таки вспомнила.
Пластинка кончилась, и сразу вошел Петро. Он увидел, как мы разжали руки, и отвернулся. Я почувствовал себя виноватым и разлил по стаканчикам остатки вина. Выпили хмуро за именинника, и Петро опять вышел курить.
Я знал только, что он воевал: правая рука у него сгибалась до половины, а щека внизу вся изрыта осколком. Хоть и молодой был, а призвали, да и сам, говорят, сильно желал на фронт. Может, метил в герои, а попал под разрывную пулю, и пуля та была еще с милостью — лишь повредила правую руку.
Петро долго не возвращался, и я радовался и снова поставил ту же пластинку, потому что в те годы все любили эту пластинку, и я тоже любил. Танго кинулось кверху и зарыдало, я тронул Оню за руку, и мы пошли танцевать. Уже в середине музыки, в каком-то самом рыдании, она погладила мои волосы, и сразу сделалось удивительно, не поверилось; она снова погладила, я дышать не посмел, только потолок видел, как разбегается там желтый кружок от лампочки, как он тихо гаснет в углах — и там темно уже, потом забылся совсем — куда двигаюсь, что со мной — и вдруг неловко повернул голову и сразу увидел ее лицо, ее глаза, ее волосы, а еще раньше губы задели что-то прохладное — я нечаянно поцеловал ее, когда поворачивал голову. Она не обиделась, еще ближе прижалась, потом засмеялась радостно и сразу стихла, и я опять поцеловал. Стало не страшно, музыка опять бросилась к потолку, заиграла с усилием, а мне уж совсем было не страшно, только одно обижало, печалило: чем сильней она гладила мои волосы, тем больше проступало в ней материнского, того нежного, обволакивающего, от которого не спастись. Да и говорила она не со мной вроде, не в мои глаза смотрела, не мои гладила волосы. Столько в ее взгляде настыло жалости, того сострадания, которое доступно лишь матери.
— Да пойми ты!.. Не изменяю я. Да с тобой же я… — И снова заплакала. — Никому-то тебя больше не надо. Да как это мы встретились! Ой, не надо реветь, а то сынок будет нервный, измучимся…
И она точно очнулась, ладонь поднесла к лицу.
— Какая я пьяная, господи-и. Да я ж все перепутала. А пили — не пили. А Пети-то с нами нет, да где ж он закурился?
Взглянула на меня извиняюще, потом удивленно, а секунду спустя — сердито. И тут вошел Петро. Наши руки разжались, он отвернулся, и сразу в глаза бросилось — какая чуткая, злая у него спина. Я не мог на него прямо смотреть, еще сильней испугался его шрама, его молчаливых покорных глаз, а почему — сам не знаю. Подумаешь, потанцевал с ней, пошептался, — не жена ведь еще, не засвоена, — и вдруг он обернулся. Оня вспыхнула, схватилась за лицо, потом сделалась бледная, повела глаза на меня, в них долгий упрек. И я уже мучил себя и за поцелуй, и за танец, и за счастливое свое лицо, которое только что, еще миг назад, прикасалось к ее щекам, но все равно во мне еще ничего не остыло, а, наоборот, продолжалось, и жизнь вся — прошлая, настоящая — летела в каких-то теплых сонных кругах, и невозможно представить, что они погаснут когда-то.
Я пошел к столу. Петро взглянул на меня и прищурился, пальцы расстегнули на рубахе верхнюю пуговицу, потом полезли за папиросами. И в ту секунду заговорила Оня, — и Петро вздрогнул, весь подался вперед.
— Вы понимаете? Слышите? Вот живем мы и хотим всего. Ну, чтоб все у нас было, и счастье было, и чтоб дети когда-нибудь выросли… А успеть-то как? Ну, скажите мне поскорее — как успеть?! И себя вырастить, и детей поднять? Вы слышите? — И она рассмеялась в себя и прикусила губу. Головой покачала. — Как бегут дни! А жизнь-то, жизнь-то одна, и никак ее не растянешь.
— Оня, что с тобой? — испугался Петро.
Она его не услышала.
— И ничто не дается даром. За все платишь и платишь.
— Чем платишь?.. — спросил я тихонько, но она услышала, усмехнулась.
— А вы не слушайте, не слушайте девку пьяную, Анисью Михайловну. У меня сестричка есть, такая хорошая, ты знаешь ее, а Петя не знает. Так она в замуж закаялась. А уж тридцать пять прожила — и несчастная. Так что сдумала? Давай бражку сама варить, да пить вместо чаю! А чаек этот быстро подкатит — она и зовет какого-то Коленьку, заговаривается. Сама себе сына придумала, а он, родной, и не бывал в животе… Мужиков-то война прискребла, а второй помет — еще маленький. Вот и воет над бражкой сестра, а ведь тоже зачем-то на свете. А зачем? — Она устало опустилась на стул, на лбу выступил пот, и глаза нехорошие. — Ну что вы, что оба смотрите?.. Загуляла Анисья Михайловна, а вы смотрите… А музыка-то! Вы слышите? Брызги, брызги, а ведь не вино это, а жизнь наша — брызнет, растает. Ну хватит, танцевать хочу… Пойдем, Петя?.. Пригласи, Петя, свою невесту.
Я зажмурился от ее голоса, а голос звучал опять, но шел не ко мне, а к нему, — и был тихий, призывающий, таким шепотом говорят последнее, запрещенное, такой шепот стыдно подслушивать.
Они танцевали, меня не слышали. Волосы у него стали потные, скатались на один бок в липкую челочку, а затылок был круглый, наполненный. Над воротничком шея выступила, и кожа здесь проступила слабая, розовая, как у ребенка. И вдруг Оня остыла — лицо сделалось обреченное, будто прощалось с кем-то и вот сказано последнее и уж говорить нечего. Но Петро заметил перемену, и сама Оня заметила. И в тот же миг словно проснулась, что-то вспомнила, оттолкнула его от себя по-веселому, но сразу притянула еще крепче, роднее, а потом закружила, закружила на месте и засмеялась радостно на всю комнату, и я не мог уже смотреть на нее, отвернулся. И сразу кончилась музыка.
Летел снег, летели короткие темные тучи, и луна стояла низко, сердито, по ней пробегали тени. Ветер и начинался у самой реки, и дул с ближней широкой улицы. На другой стороне, по длинному пологому берегу, оживали городские окраины — лепились плоские домики, слабые, смятые временем, послевоенной нуждой. Рядом к усадьбам примыкали большие, просторные огороды, занесенные снегом. В огородах по снегу мелькали серые тени, может, то падал, дробился в снегах лунный свет. В домах мигали огоньки, но мигали неясно и отдаленно, как сигналы уходящих вдаль пароходиков, и от этого мигания стало холодно, томило предчувствие. Оня взяла Петра под руку, и тот сразу оглянулся на меня, сверкнул взглядом. Но я все равно шел за ними, тогда он сказал что-то Оне, и они зашагали быстрее. Я тоже прибавил шаг, но догнать их не мог — так сильно они спешили, убегали от меня. Может, так и было, что убегали, — кто знает.
Остановился. Они шли уже далеко, такие живые, отчетливые в лунном свете. Куда торопятся? Зачем идти им в дальние улицы? Потом вспомнил, что у Петра в Заречье есть друг, Петро там и ночует. Но почему он взял с собой Оню? Взял в середине ночи! А может, она еще вернется? И с этой мыслью пошел обратно. У дверей общежития смеялись девушки, но этот смех был теперь чужой, посторонний, он даже обидел меня, и я в сердцах отвернулся. А глаза мои все время тянулись к дороге, и подумалось вдруг с ясностью, почти с радостью: если сейчас Оня вернется, скажу ей самое последнее, главное, — позову ее в жены. Она не возвращалась.
На первом этаже зажгли свет — готовилась к завтраку наша вахтерша. Кто-то выскочил на крыльцо, полуголый, стремительный, и повалился в сугроб. Со мной еще учились ребята-фронтовики, они ничего не боялись — ни снега, ни проруби — лишь бы весело да хорошо для здоровья.
Посветлело в небе — уже утренний свет. Означились ясно улицы, погасли в городе фонари, но Оня не шла. И тогда стало плохо. Что это — ревность или жалость к себе? Но только думалось: зачем на свет появился, зачем дожил до этих лет, раз стою в таком позоре, в бесчестье, и никуда мне из него не выбраться.
Тихонько пошел к реке. Огни в Заречье уже не горели, посредине реки бегала собачонка и тявкала. Увидев меня, бросилась в ноги. Шерсть на спине у ней вылезла до самой кожи, наверно, собаке жилось холодно, а правое ухо было откушено, болталось на тоненькой живой ниточке. На другом берегу зашевелились люди. Они спускались к реке. Их было трое или четверо, в одной фигурке узнал Оню. Так же и она ходит — высоко держит голову, плечи при ходьбе покачиваются, оседают назад. Вот и ближе люди, но вместо Они образовалась девчонка-школьница, даже не взглянула на меня, прошагала быстро, помахивая портфелем. Снег у ней под валенками громко поскрипывал, собачонка визжала, и в ту секунду я внезапно почувствовал, что смертельно замерз. В последний раз оглянулся на берег.
Они не было.
К весне, по теплым дням, она уехала. Увез ее Петро в свою деревню, там и свадьбу отгуляли. И как она стала жить на дальней, чужой стороне — не знаю. Даже узнавать не хотел.
В институте Оня перешла на заочное, стала приезжать на сессии два раза в год, но я уж боялся встреч с нею. Бывало, подойду совсем близко, даже слышу голос и дыхание, слышу, как волосы на голове поправляет, как они шелестят под гребенкой, сейчас бы окликнуть ее, пристать с разговорами, но в тот же миг словно кто-то остановит меня, будто возьмет за руки, скажет — не надо. Может, гордость меня мучила, измывалась. Давно заметил, что эта гордость мешает нам в самый нужный, в самый удивительный момент, из-за нее-то и проходит мимо столько дорогих часов и мгновений, что потом, в будущем, эти самые часы вспоминаются с особенной затяжной грустью, и уж кажется, до боли кажется, что именно в них-то и было самое счастье, до которого потом добирался всю жизнь, да так и не добрался.
После института направили меня в молодежную газету. На распределении наш декан — старичок Иван Павлович — пошутил: «Отдаем тебя, голубчик, на поруки. От школы легко отделался. Ну, чего теперь — строчи, оправдывайся».
Совет этот я давно выполнил. На каждой лекции прятал голову за портфель и писал статьи и заметки, и на фельетон не однажды замахивался, часто и рассказик проскакивал — и ничего с собой поделать не мог. Хотелось подняться над вечностью, понять человека, высказаться, вот и писал.
Работалось в редакции легко, играючи, будто за тем и родился, чтоб писать срочное в номер, сочинять внезапные репортажи и очерки из деревенской жизни. Я ходил по городу веселый, сияющий, точно всего уж достиг. Особенно хвалил редактор за очерки, удивляясь простому, народному подходу к теме, завидуя языку. А чего завидовать? Я просто вспоминал своих деревенских товарищей — Карпея Васильевича, колхозного бригадира Митю Лебедева, вспоминал бабушку, вспоминал все их слова, движения — и приписывал их своим героям. Выходило легко, со значением, поражало всех точностью, и я сиял. Уже думалось о будущем, о своей книге, я уже писал ее по вечерам, и книга выходила тоже легкая, правдивая, и уже виделось, как держу ее в руках — свежую, глянцевую, с большой фамилией автора на обложке.
Но главное, все время хвалил редактор, угощал сигаретами и говорил со мной о сложном, заманчивом — о модных поэтах, о музыке и даже доверительно читал стихи. Стихи его были личные, такие же молодые и звонкие, как сам хозяин.
Стихи я хвалил, редактор задумчиво мял сигарету и щурил глаза.





