Читаем На перепутьях войны онлайн бесплатно
Где я мог быть в это время? Там же, где вся наша рота. Где-то в походных порядках Кемеровского стрелкового добровольческого полка. Где-то в пути, на подходе к прифронтовой полосе.
Никогда не забуду мгновения, когда я впервые услышал скрадываемые расстоянием постукивание и потрескивание пулеметов переднего края. Был уже, помнится, вечер. Ранний октябрьский вечер. Солнце светило в упор. Старшинка нас вывел из темного и как бы оглохшего леса к ручью с бочажком, из которого глядело еще одно солнце. Вывел к еловой опушке, где стояла походная кухня — она наконец-то нашла нас. От кухни тянуло дымком. Смолистым дымком и горячим ароматом пшена и тушенки. И все-таки те отдаленные, тогда еще нам непривычные постукивание и потрескивание заставили нас приглушить пустое, голодное звякание ложек и котелков. И все-таки те отдаленные, ломкие звуки стрельбы заставили нас замереть, заставили остановиться в десятке шагов от попыхивающего дымом и паром, побулькивающего кухонного котла.
На что они были похожи, те звуки далекого боя? На что-то житейское, мирное. На тарахтение обоза по свежепроложенной гати. На похрустывание хвороста в разгорающемся костре. На нервное, нетерпеливое, нацеленное биение пневматического молотка. Порою казалось, что рвется раздираемое полотно. Порою казалось, что слышится стрекотание швейной машинки. Рядовой Колотилов, стоявший у меня за спиной, шевельнулся и многозначительно хмыкнул:
— Пошивочная мастерская…
Нужна была только затравка, а там и пошло, и поехало.
— Ателье…
— Фронтовая портновская…
— Шитье на глазок, без примерки, из материала заказчика…
— Последний крик моды…
— Распарываем, перекраиваем, лицуем…
Началась говорильня. Рассыпался неуемный трезвон котелков. Точно танковый люк, отворилась железная крышка котла. В руках у проворного повара ходуном заходил порционный, насаженный на укороченное, подрезанное косовище алюминиевый черпак. Он то поднимался, то кланялся. Мы дорвались до еды.
В этот момент и наметилось начало той вроде бы легкой, вроде бы мало что значащей, а по сути совсем непростой и отнюдь не забавной истории, о которой я к месту, не к месту ли, а все же хочу рассказать.
Ели мы, сидя врассыпку между елочками у ручья. Ели болтушку из пшенки, сдобренную консервами. За ручьем было поле. За ним видны были избы деревни. Ребятишки, игравшие в поле, поглядывали на нас. Поглядывали, не выказывая особенного любопытства. Должно быть, мы не были первыми на военной дороге, которая проходила по здешним местам. К ручью поспешала чернявая, простоволосая женщина с ведрами на коромысле. В ведрах что-то белело. По узенькой, вытоптанной до земли и как бы натянутой стежке она подошла к бочагу. Отодвинув в сторонку свой новенький, опустевший уже котелок, старшинка привстал.
— Э, хозяюшка!.. С бельем тут негоже…
— А что?
— Вода для питья.
— И куда же мне?
— Немножко левей, по течению.
— Фу ты!..
Смягчая досаду, она широко улыбнулась. И похоже на то — между ними проскочила какая-то искра. Разговор стал игривым.
— А в общем-то… Я могу проводить, показать…
— Еще чего вздумаешь?
— Вздумаю. Вдвоем прополощем.
— Да ну тебя.
— «Фу ты» да «ну ты». Беда. Муж-то, наверно, на фронте.
Она промолчала.
— Безмужняя?
— Вдовая я.
— Ну, тем более.
— Как это?
— Так. Если вдовая. Вдовой не грех и помочь.
— Ой, не могу. Балаболка. Подь-ка ты. Ну тебя к лешему.
— Можно, конечно, и к лешему. Только на пару, вдвоем…
Мне было тогда девятнадцать. И я с полудетским почтением глядел на нее, эту женщину. Глядел, как и все остальные мои сослуживцы и сверстники, не то чтобы робко, но скованно. По всей вероятности, сказывалось возрастное ее превосходство. Ей было за тридцать, не меньше. Нам и в голову не приходило судить, хороша ли, красива ли эта тетечка в сером платке, покрывающем ее плечи, в меховой кацавейке и пышной оранжевой юбке с каймой. Наверно, была хороша и, может быть, даже красива. Красива своей деревенской уверенной статью и силой — с удивительной легкостью, запросто перекидывала она коромысло с одного плеча на другое. Красива своей смуглотой и жарким, каленым румянцем. И еще чернотою волос, закрученных сзади в небрежный, тяжело отвисающий ком. И еще неуместной какой-то, вроде бы противоречащей этой ее черноте синью веселого взгляда.
Удивил нас старшинка. Пошучивая, он спустился к ручью, перешел его и, что называется, с ходу, не дав ей опомниться, выхватил, отнял у женщины ведра, а с ведрами и коромысло. Не грубо, скорей даже ласково, но все-таки отнял. Она какое-то время противилась внезапному этому натиску, потом уступила. Старшинка был мужик еще тот — не обиженный ни здоровьем, ни ростом, ни силой. По неписаному обычаю, мы звали его старшинкой, но вкладывали в это слово особый, обратный смысл. И по годам, и по опыту, воинскому и житейскому, и по выправке, и по характеру, и по чину он был старшиной. Крутым, самовластным, горячим, боевым старшиной. И недаром он носил комсоставский, нарядный, с латунной надраенной пряжкой, строченый ремень. В то военное, в то небогатое время иной командир батальона не имел такого ремня.
— Ну-ну, не дури, не дури!..
Женщина оборонялась, увертывалась от старшинки. Увертывалась и смеялась. Старшинка дурил. Он тянулся к ней, прихватываясь за ее плечи, прихватываясь за бока. Тянулся свободной, не занятой ни ведрами, ни коромыслом правой уцепистой лапищей. Вслед за шлепками ладоней на лапищу эту посыпались кулачные, тоже дурашливые, тычки и удары. Но лапища казалась бесчувственной. Женщина отрывала ее от себя и никак не могла оторвать.
— Ах ты, смола!.. Прилипала… Ой, не могу!.. Навязался… Ну надо же!.. Хуже репья…
Она и ругала, и била его. Но шли они рядом и вскоре потерялись в еловом подлеске за поворотом ручья.
— Сейчас он ее…
Ну, конечно же, это был голос Клеща. Его тары-бары. Его бессовестная и беспутная, необузданная фантазия. Казалось, он видел невидимое. Видел со всеми подробностями. Кто-то шумнул на Клеща. Кто-то его оборвал. Кто-то послал куда следует. А кто-то кривился, но слушал. А кто-то валялся от хохота, подыгрывая Клещу. Валялся и время от времени подбрасывал слово-другое в круговорот разговора, а проще сказать, болтовни. Болтовня эта вмиг прекратилась с приходом старшинки. А он — по-моему, был он рассеян. Был он задумчиво замкнут и потому не заметил ни шкодливого любопытства в глазах рядового Клеща, ни скользких усмешек на шалых, легкомысленных физиономиях некоторых бойцов. Рассеянность и отвлеченность прикрывал он как истый служака строгостью и распорядительностью. Незамедлительно, с ходу устроил старшинка проверку оружия и снаряжения, обуви и вещмешков. Рота готовилась к маршу. Она зашивала прорехи, заклеивала мозоли, перематывала портянки. Потом, по команде старшинки, мы выстроились в две шеренги, протянувшиеся вдоль ручья.
— Рота, равняйсь!.. Рота, смирно!..
Шумок прекратился. Мы замерли. И тут-то, приняв уставную одеревенелую позу, я снова увидел ту женщину в серой шалюшке, ту тетечку с ведрами на коромысле. Нас от нее отделяла каменистая мель ручья. Рота стояла на левом, а она, как и раньше, на правом пологом его берегу. Похаживавший перед строем старшинка насторожился. Он резко скомандовал «Вольно!» и повернулся к ней. Они постояли в молчании, потом перебросились несколькими сдержанными словами. Словами, не очень серьезными, но что поразительно — начисто лишенными прежней веселости, легкости и озорства.
— Уходим вот…
— Вижу… Счастливо…
— Может быть, с нами?..
— А дети?..
— Ну, я к тебе… После войны…
— Ой ли?..
— Приду…
— Приходи…
Старшинка неловко примолк. И тетечка тоже примолкла. И рота стояла в молчании. И было оно, многолюдное, строевое это молчание, почти ощутимым на слух. Разрядило его отдаленное, торопливое «та-та-та-та». За краем земли, превратившимся в пышущий солнечный тигель, снова возник металлический прерывающийся стукоток. Продолжала работать портновская мастерская переднего края с ее нескончаемым треском распарываемых швов и недобрым машинным татаканием.
А впрочем, оно уже сделалось вроде бы даже привычным. «Та-та… та-та-та… та-та-та». Неожиданности в этом не было. Для меня, для таких же, как я, желторотиков, молокососов, облаченных в шинели юнцов, неожиданным было другое — перелом в настроении женщины, только что ровно и сдержанно разговаривавшей со старшинкой. Только что — долю минуты, ну, может, минуту назад. И вот тебе на — встрепенулась, вскинулась, насторожилась. Как будто впервые услышала те отголоски пальбы. Ткнулась в ладони лицом, уронила с плеча коромысло — ведра ударились оземь. А через мгновение-другое была уже возле старшинки, повисла на нем, обливаясь и захлебываясь слезами. До нас доносилось тяжелое, задыхающееся всхлипывание. Нас будоражило ласковое, неразборчивое бормотание, адресованное не нам. Адресованное старшинке, за час до того незнакомому, неизвестному ей человеку. А теперь вот она провожала его и, провожая, оплакивала. Оплакивала, как оплакивают брата, отца или мужа.
Для нас это было загадкой. Мы были немножко растеряны, и тронуты, и смущены. Мы силились что-то понять. Но где там! Оно, это что-то, не укладывалось, не умещалось в наших стриженых головах. А у Клеща умещалось. А Клещ ухмылялся — ему по-прежнему все было ясно. А Клещ, предвкушая потеху, посматривал в сторону леса. Оттуда должны были выйти командир нашей роты и взводные, еще перед ужином вызванные к начальнику штаба полка.
Был такой случай — близ гати, которую мы подновляли, ухнул в болото снаряд. Дальнобойный снаряд. Он взорвался, но захлебнулся в грязи и никого не затронул ни ударной волной, ни осколками. Затронул своим непонятным — как гром среди ясного неба — неожиданным появлением. Гром-то мы, правда, слыхали. Звуки пальбы долетали до нас. Долетали и раньше. Все явственней становились они с каждым часом, с каждой пройденной нами верстой. А снаряд — это было впервые.
Вспоминаю о нем — как он падал с нарастающим свистом и шелестом, как он вспучил трясину и канул в ней, как покачнулась под нами, точно плот на воде, жердяная непрочная гать, — и невольно вспоминаю другой эпизод, чем-то связанный с этим. А чем? Наверно, всего только временем. В тот же день, даже, может быть, час получали мы индивидуальные смертные медальоны. Так их у нас называли — смертные индивидуальные. Медальоны не медальоны — выточенные из дерева крошечные пенальчики. Были они зелеными, как гороховые стручки. В целом на роту нам выдали каску такого гороха. Достался стручок и мне.
Я с любопытством рассматривал этот стручок, этот смертный фронтовой медальон. Состоял он из патрончика с крышкой. Эмалевая бледно-зеленая краска не успела на нем затвердеть. Медальон был пахучим и липким. Я его открывал, закрывал и опять открывал. То же самое делал боец Косолапов. Мы сидели спина к спине. По-ребячьи худой и нескладный, он сидел, пребывая в бесцельном и беспокойном движении, задевая меня то локтями, то костлявым хребтом, то лопатками, острыми, как лемеха
— А зачем она, эта игольница?..
Рядовой по фамилии Клещ, оседлавший сухую валежину и взиравший на нас свысока, ухмыльнулся.
— Ты что? Не догадываешься?
— Не догадываюсь.
— Ха-ха!..
Смеха не было. Было надменное, деланное «ха-ха». Клещ умел это.
— Ты, сосунок. Молоко на губах. Покумекай. Поскреби в черепке-то.
— А что?
— Ну, поскольку он — как это? — смертный. Медальон-то. Смикитил, салага? Скажем, кокнут тебя. Ну, убьют. А в медальоне-то адрес. Чей? Забота твоя, не моя. Сам проставишь. Заранее. Понял? Точный адрес — кому и куда. Сообщат по нему. Так и так…
— Ну и что?
— Ничего. Сообщат.
— И должны сообщить.
— Губошлеп…
Что-то было ему не по нраву, рядовому Клещу, в Косолапове. Да и во мне, вероятно. Он сердито умолк и нахохлился. Тем временем ротный старшинка, раздавший бойцам медальоны, подошел к нам опять. Подошел, чтобы выдать нам по небольшому, умещавшемуся на ладони кусочку тетрадной бумаги. Была она, эта бумага, нарезана вкривь и вкось. По-видимому, он кромсал ее своим финским ножом. Этот нож с наборной цветной рукоятью висел у него на ремне. Висел, придавая старшинке что-то лихое, черкесское.
Он коротко все объяснил нам. Он сказал приблизительно то же, что услышали мы от Клеща. Но просто сказал, без подвоха. Сказал, как скомандовал, сухо, начальственно и грубовато. Да, адрес. Да, в случае гибели. Да, надо. А как же иначе?
— Пишите. На все это дело дается пятнадцать минут…
Развязав вещмешок, я достал из него забитый в тугой наконечник колышек карандаша. Прибереженный для писем, был он не то чтобы главным, но незаменимым предметом в походном моем обиходе. Я достал карандаш. А бумагу — тот тетрадный, в косую линейку, размером, должно быть, не больше, как на одну самокрутку, наспех выкроенный листок — положил на приклад карабина. На листке написал я сначала, как это и было нам велено, свое полное имя и звание. Потом аккуратно, по буквам, вывел я мамино имя. Вывел имя отца. Вывел адрес. Далекий их адрес. Немыслимо, невообразимо далекий. Давно ли он был и моим! Свернув тот кусочек бумаги с тремя именами и адресом в тугую, короткую трубочку, я вложил его в мой медальон. Вложил, как взрыватель в гранату. Вложил, поплотнее закрыл и спрятал в укромном кармашке на поясе брюк, под ремнем.
Вскоре мы снова тащились по зыбкой болотной дороге. Тащились — иначе не скажешь. Шли, как попало, не в ногу. И без того временами настил проседал и раскачивался. Колонна слегка растянулась, сохраняя, однако, упругое внутреннее сцепление, выработанное в пути. Первый в четвертом ряду, я должен был волей-неволей держаться у края настила, шагая вдоль брусьев поребрика. Точно рожь над поваленным тыном, склонялась над гатью густая, перешептывающаяся осока. Я слышал его, этот шепот. И слышал сыпучее, липкое чавкание наших ботинок, и захлебывающиеся вздохи жердяного покрова дороги. Что удивительно — все эти слабые в общем-то звуки были как бы на равных с тяжелым погромыхиванием орудий и трескотней пулеметов, раздававшимися впереди.





