Читаем На исходе ночи онлайн бесплатно
На исходе ночи
И. Ф. Попов — старый большевик, писатель, автор известной пьесы «Семья», посвященной годам юности В. И. Ленина. В канун империалистической войны И. Ф. Попов жил в эмиграции в Брюсселе, был представителем РСДРП во II Интернационале. Он часто встречался в те дни с В. И. Лениным, работал его секретарем и рассказал о нескольких эпизодах из жизни В. И. Ленина в своей книге «Один день с Лениным».В романе «На исходе ночи» писатель воспроизводит борьбу партии в тяжкие годы столыпинской реакции. Герой романа, двадцатилетний Павел, бежит из ссылки. Действие переносится в Москву, в обстановку революционного подполья. Павел работает в Замоскворечье партийным организатором, мужает в революционной борьбе. В образах Павла и его товарищей — Сундука, Клавдии и других — раскрыты лучшие черты подлинного большевика: принципиальность, стойкость, непримиримость в борьбе. Обаятельны женские образы романа — строгие, несколько аскетические, исполненные внутренней силы. «Озаренные» — этим словом определяет автор своих героев, тех, кто в темную пору реакции испытал на себе благотворное влияние В. И. Ленина и беззаветно пошел за ним.
Проза / Советская классическая прозаПобег из ссылки, после ожиданий и откладываний, однажды решился внезапно.
Час был утренний, а северная ночь стояла неподвижно. Во дворе под навесом тюкал топорик. На небе, застывшем от холода, лучились звезды. В их свете я с крыльца уже разглядел, как только вышел из избы, что мой хозяин ладит сани.
— Слава тебе, за сани взялся!
Хозяин заулыбался.
— Как, смилостивился надо мной, Тимофей Потапыч? — спросил я.
— И что ты опять одно и одно, будто я не хотел! — сказал Потапыч. — Это мороз над тобой смиловался. Думать надо — тайбола теперь закрепла.
— Когда же едем-то, Тимофей Потапыч?
Тимофей Потапыч потомил меня. Не сразу ответил.
— А хоть нынче. В полночь и потекем. Не попятишься?
«Попятиться»-то следовало бы. Дела всякого житейского на ходу было не мало. Верить в близкий отъезд я уж и перестал: все Тимофей Потапыч откладывал. А тем временем разные неотложные повинности — по чтению рефератов, по ведению кружков — облепили меня, как репейник.
Но хоть и следовало на денек, на два отложить, а нельзя никак «пятиться». Надо было Потапыча ловить на слове. Месяца два назад мы с ним сговорились, что он вывезет меня верст за пятьдесят от Мезени и сдаст там своему свату, тот провезет кратчайшим из двух возможных путей на Пинегу, там сдаст свояку, свояк под Архангельском — куму, а кум уж доставит в Архангельск.
Сговорились, а потом начались отговорки: то «подожди, вот санный путь станет в аккурат», то «с треской, сем, управлюсь», то «семгу, погоди, посолю», то «дай вот престольный праздник отгуляем, введение богородицы», то, наконец, пришла от свата весть: «Малая тайбола не крепка». Против тайболы я не мог спорить. Тут решали знатоки.
Широкий пояс тайги и болот (тайбола) отделяет Мезень с суши ото всего мира. В этом поясе лесов и болот — две просеки.
Одна — длиной верст в двести; это — Большая тайбола. По ней идет казенный тракт, по ней возят почту, скачут из Архангельска и в Архангельск ямщицкие тройки перекладные, для казенных и вольных людей. По тракту в особо болотистых местах проложен мощеный путь на сваях. Большая тайбола обитаема: каждые двадцать — тридцать верст вас встречают станционные поселения — две-три казенных избы.
Другая просека — длиной верст в сто с небольшим; это — Малая тайбола, дикая, брошенная, без мостов, сплошь необитаемая, узенький коридорчик среди сосен и елей; она проходима только со средины зимы, и то когда морозы очень крепки, — среднему морозу не под силу сковать ее болота.
Когда мы летом, сразу по моем приезде в ссылку, подружились с Тимофеем Потапычем, бывало, сиживали с ним в июльские ночи у бережка, близ устья реки Мезени, на днище опрокинутого карбаса (так зовут здесь баркасы), любовались незаходящим солнышком и беседовали в светлой полуночи, он меня учил:
— Удумал бежать, беги той путей, как сюда тебя привезли, — морской путей. Сухопутьем обязательно быть бегуну в силках. Большой тайболой стражники снуют, как челноки в сновальной; Малой тайболой короче, но лучше и не думай, там пробраться можно только зимой. И волк, и болота, и от стужи укрыться негде, жилья никакого, это уж если на отчаянность решиться. А морской путей вот привезут казенку-водку, пароход зайдет в устье, разгружать с тобой наймемся, парень ты ничего себе, ящик осилишь, ну, а я сговорю солдата, — ты только знай не мешайся, — за красненькую он тя запихнет куда вниз, к крысам, там и сиди до Архангельска, жуй сухари. Да чего я — за красненькую! Десять целковых — это по-нашему семги полтора пуда. И за пятерку, за синенькую, пихнет в трюм, а из вахлачков попадет — за зелененькую, за трояк сделает. Так-то вот, милячок-землячок.
Потапыч меня милячком-землячком звал: «Я ведь тоже, как ты, из России, ярославский сам, женился на здешней, занесло рыбачьим делом на устье при лососьем лове».
Вышло же не по-нашему с Потапычем. Когда пришел пароход, исправник запретил нанимать ссыльных на разгрузку водки. Кружили мы с Потапычем на баркасе неподалеку от парохода, стражники «турнули» нас прочь. Но пароход заходил к нам два раза в лето. Ко второму пароходу подговорили мы двух екатеринославских мужичков, которые возвращались на родину «по отбытии срока», чтобы они взяли меня с собой до Архангельска в большой корзине, под видом багажа. Потапыч возражал:
— Головой играешь. Испугаются мужики, надсматривать не будут, не углядят, забросят тебя куда между другой кладью — и поминай как звали.
Все-таки купили корзину, произвели пробу — уложили меня, закрыли, заперли, поносили по квартире. Мужички сказали:
— Хорошо выходит.
Я сказал:
— Терпеть можно.
Товарищи ссыльные, мои друзья, благословили:
— Рискуй.
Но рискнуть не пришлось. Мужички перед самой отправкой на пароход «спужались». А дальше наступила осенняя распутица. И пришлось ждать, когда замерзнет Малая тайбола.
— Так, значит, тебе судьба на отчаянность идти, — приговорил Тимофей Потапыч.
Приговорить приговорил, но не одобрял. И вот теперь хоть только что взялся отвезти меня нынче ночью, а вижу — что-то мнется, покашливает:
— А может, зимку отмахаешь здесь с нами? Чего тебе уж так приспичило скакать не ближний свет? Табак у нас с тобой есть, девки ваши ссыльные, смотрю, наперебой к тебе ластятся, пироги с вязигой едим, семушка нынче пятнадцать копеек фунт, а после крещенья северное сияние увидишь, глядеть вместе, любоваться будем. Ей-богу! Чего тебе? А? Останься.
— Нет уж, Тимофей Потапыч, не пятиться, так и тебе не пятиться!
— Коль на то, я и не пячусь. Слово — олово. Справляй свое, а я к полуночи буду наизготове.
Действовать надо было быстро. Хороши мгновенья, часы, дни, когда по собственной воле и решению надо обрывать весь заведенный ход, весь привычный уклад своего повседневья и менять его на предстоящее неизвестное, которое и манит и тревожит. Хорошо ощущать, что хотя еще и в твоей власти передумать, отменить решенное, а ты ни за что не передумаешь, не отменишь, не отступишь, не повернешь назад. И вот в этой-то верности самому себе, в этой-то связанности собственным решением и узнаешь острую сладость настоящей свободы. Мне двадцать лет всего, а как мне знакомо мучительное и горькое наслаждение, которое испытываешь при внезапных крутых отрывах от нажитых привязанностей.
Я отправился к Марии Федоровне раздобывать партийную явку на Архангельск. Мария Федоровна была для нас в ссылке, как говорил Потапыч, «ума и опыта чистое зерцало»: к ней сходились все нити общих наших дел и замышлений.
На улице свет шел снизу, от белого снега. И небо казалось темнее, чем когда я смотрел на него из-под навеса во дворе. Я увидел: по дощатому узенькому тротуару спешила куча ссыльных. Они теснились около одного, который шел в середине.
Ссылка делает либо равнодушным, либо повышенно любопытным. Я побежал навстречу и узнал, что товарищи ведут к Марии Федоровне приезжего ссыльного большевика.
В городок только что «пригнали» этап и привезли несколько новичков. Формальности в полицейском управлении были недолгие. Сверили наружность с фотографической карточкой, записали что-то куда-то — и иди на все четыре стороны, благо идти некуда: с трех сторон тайга и болота, а с четвертой — устье большой реки, и дальше безлюдное Белое море.
Новичков тут же, при выходе из полиции, разбирали старожилы-ссыльные. Свои узнавали своих сразу. Правда, никто не спрашивал, «какой партии», — считалось, что это нехорошо при первой встрече. Первая отличительная замета нарубалась по ответу новичка на вопрос, самый жгучий для всех ссыльных: «Как там, в России? Живем? Не задавили?» — «Живем! — крикнет торжествующе новичок. — В Гжатске исправника убили»; глядишь, к этому приезжему уже прилаживаются эсеры. А другой пустится рассказывать, как чайную ограбил; этого уведут к себе анархисты. Третий заговорит учено о германских социал-демократах при Бисмарке, — быть ему в гостях у меньшевиков.
И на этот раз большевика повели к себе большевики, анархиста — анархисты, эсера — эсеры, бундовца — бундовцы, дашнака — дашнаки, пепеэсовца — поляки. Только беспартийный мужичок, сосланный за «аграрные беспорядки», соблюдая осторожность, ни с кем не пошел, — подозрительно ему, видно, показалось, что его к себе звали все.
— Мне не к спеху, я раскурю, посмекаю, как обдумать свою голову, сторона не своя — чужая, в Вологодской пересыльной от односельчан отбился, — скажи пожалуйста, как не повезло.
Перед крылечком избы, где жила Мария Федоровна, шествие с новичком остановилось, все как-то задумались. Свой человек Мария Федоровна — разговаривать с ней было легко, как с родной сестрой. Но лиха беда начать разговор. Перед началом робели самые бойкие. Войти, потревожить, занять собой ее внимание мешала какая-то особенная к ней почтительность. Группа наша сразу растаяла. Вошли только трое — приезжий, я и мой сожитель по избе, москвич Лефортовский.
Мария Федоровна отложила не торопясь книгу в сторону. Чинно встала, чинно одернулась и каждому тряхнула сильно руку. В комнате ни намека на уют: какая-то смесь не поправимого ничем беспорядка и мелкой прибранности. Марии Федоровне было не более тридцати пяти лет. Но, наверное, она была такою же и пятнадцать лет тому назад и будет такою же через двадцать лет: сухая, тонкая, с молодым блеском в глазах, одетая всегда одинаково, без каких-либо отмет возраста, сезона или душевного состояния. С холодной ласковостью, с приветливой отчужденностью трудолюбивого, занятого человека Мария Федоровна пригласила нас сесть.
Она спросила приезжего:
— Как и чем вам надо, товарищ, помочь? Мы сделаем все, что можем.
Приезжий с хитрецой сощурился:
— Это вы бросьте, официальную часть. Вы человек чудный. Слыхал про вас много. Давайте чай пить. Я — Дроздов Иван, из Москвы. Но товарищи меня зовут Сундук. На это откликаюсь, так и кличьте. — Он засмеялся, и мы тоже.
Мария Федоровна потрепала приезжего по плечу.
— Ну, Сундук, снимайте-ка с себя ваш рыбий мех. — А потом обратилась ко мне: — Вот вам, Павел, чайник, принесите воды из ушата в коридоре. Будем чай пить. Я затоплю сейчас печурку.
Это уж была другая Мария Федоровна. Вот оно, это трудное в разговоре с нею начало, перед которым все робели. Она мне когда-то жаловалась, как тяготится этой чертой в себе.
За чаем стали расспрашивать Сундука:
— Ну, как ехали?
— Что ж, ничего ехали.
— Кто с вами приехал?
— Приехали-то? Разные приехали.
— А как конвой был? Придирчив? Строг?
— Конвой-то? Да как полагается конвою: со всячинкой.
И не то чтобы Сундук не хотел отвечать. Видно, ему просто не нужно было все это. В настроении, однако, он был преотличном. Как мы живем, он не спрашивал. Только пристально, внимательно в каждого из нас троих всматривался, каждого из нас взвешивал взглядом, подмечал самое мелкое движение, включал все в какой-то свой счет. Недаром его Сундуком прозвали: все кладет в себя и кладет, запирает в себе, и не легко из него вынешь. Если и сбалагурит — значит, прячется за балагурство, скрытничает.
С детской живостью и любопытством он поглощен был всякими ничтожными мелочами за столом. Берет кусок сахару, подержит, повертит.
— Пиленый? Не колотый? — Бросит сахар в чай. — Ишь как запенился.
Лефортовский стал было ему объяснять:
— Материальное положение ссыльных в этом краю…
Сундук вдруг на чем-то сосредоточился, ушел весь в себя, взял Лефортовского за локоть и сказал:
— Солнце здесь с утра тихое какое-то, холодно ему.
Сундук часто кашлял. По виду у него была чахотка. Мария Федоровна спросила:
— Как здоровье у вас? Не больной приехали?
Этот вопрос очень его развеселил. Сундук молодецки покрутил усы, заулыбался:
— Это бросьте, это уж опять часть официальная.
Раньше я слыхал в Москве от рабочих, что Ваня Дроздов слыл рассказчиком и оратором. Не верилось теперь.
Мы попросили Сундука рассказать о России. Он попробовал отшутиться. Но Мария Федоровна настояла. В голосе появилась сухая повелительность:
— Сундук, товарищи вас просят рассказать о том, что нам важнее всего. Рассказывайте, как рабочее движение, как в партии.
— Ну, давайте…
Сундук начал свой рассказ, и тогда я понял, почему у него слава рассказчика: пошли какие-то разрозненные мелочи, которые на лету схватила его пристальная, любопытствующая наблюдательность, замелькали не связанные один с другим житейские штришки. А затем все собиралось в одно ощущение, в одну мысль, в одно выстраданное. И Сундук сам стал другой, правда, как раньше, неторопливый, внешне прохладный, но весь настороженный, ничего зря не бросающий, — Сундук, делающий дело, исполняющий свою революционную работу. Потому-то он, может быть, и был неразговорчив, что всегда берег себя для разговора о деле.
— Прихожу я к сапожникам в Москве. Хлебают щи, ударяет старшо́й ложкой по краю миски; знаете, как говорят при этом: «Таскай со всем». После этого уж можно забирать в ложку куски говядины. А было это, — когда я зашел к ним, — недели через две, как разогнали вторую Думу и арестовали наших депутатов. Так вот, сказал старшой: «Таскай со всем». Начали таскать. И вдруг старшой как хлопнет мальчишку-подмастерье ложкой по лбу. Это значит: отдай назад, вместо одного два куска подцепил. Смотрю: что будет? Раньше, например, в пятом году, шестом, да и в седьмом, в начале, не стерпели бы. Да и старшой этот, я знаю, все два года революции не бил ребят ни за какие дела. А тут вот ударил. Ну, мальчишка покраснел, еле слезы держит, а смолчал. И мастера все молчат. Я и скажи старшому: «Ты уж очень, Семен, можно бы и не бить». А старшой с сердцем отвечает: «Сорок годов за это по лбу бью и бить буду. Вы все всех переучиваете, да вот не переучили, не перевернули; гляди, как бы вас самих скоро в щель не загнали».
Я оглянул всех, молча так улыбнулся. Ребята сразу всколыхнулись. Вроде я их подзудил своей улыбкой. И пошла у них ругань между собой: «Все ходили и ходили, как черти-дьяволы, с красными флагами, все бастовали и бастовали, вот и доходились и добастовались».
Старшой плюнул, вскочил из-за стола, дернул себя за ворот рубахи так, что оторвал пуговицу, и убежал в сени.
«Чего это он? — спрашиваю у ребят. Они не отвечают. — А как насчет того, чтоб собраться поговорить о делах?» — спрашиваю. А они больше помалкивают или мычат не поймешь что; одному пить захотелось, пошел за квасом; другой в окно кого-то увидел, побежал; третий заговорил, вроде как и не мне, что вот, мол, интеллигенты-партийцы летом на дачу уезжают, организация вся останавливается. Вижу: говорят всё боковинками, не прямо.
Серьезный потом вышел разговор у нас. По швам расползалась организация. А когда уходил я от них, меня в сенях старшой остановил и сказал: «Ты, говорит, ребятам не говори об нашем разговоре, но я тебя прошу, погоди ходить к нам месяц-два, дай душа у ребят успокоится, не в себе как-то все, не было б хуже: ты их в одну сторону, а они как бы напротив не пошли со зла-досады на все, что делается». А какая крепкая там у меня была организация до этого!
Лефортовский написал на клочке бумаги и пододвинул мне; я прочел:



![Диверсия [= Федеральное дело]](https://kek.chitaem-knigi.online/eboox-media/covers/bafd873bdede0229447f478b6ff84fd6.jpg)

