Читаем Мысли об изгнании онлайн бесплатно


Мысли об изгнании

Опубликовано в журнале: «Иностранная литература» 2003, № 1

Эдвард Вади Саид

Документальная литература / Публицистика
<p>Эдвард Б. Саид</p><p>Мысли об изгнании</p>

Отвлеченные размышления об изгнании странно затягивают — испытать же его на себе ужасно. Это насильственное и необратимое отсечение человека от родных мест, человеческого “я” — от его подлинного дома; тоска изгнанника неисцелима. Да, история и литература сообщают о многочисленных героических поступках, романтических приключениях, возвышенных переживаниях и даже триумфальных победах изгнанников, но за всеми этими свершениями стоит одно — стремление как-то совладать с иссушающей печалью разлуки. К успехам изгнанника всегда примешана ложка дегтя — сознание, что оставленное на родине потеряно для тебя навсегда.

Но если настоящее изгнание — это мука невосполнимой утраты, почему же сегодня оно с такой легкостью превращается в могучую и, более того, весьма продуктивную движущую силу культуры? Для нас уже почти само собой разумеется, что вся наша эпоха — время отчуждения и духовного сиротства, век разобщенности и тревог. Ницше научил нас тяготиться традициями, а Фрейд — считать привязанность к родным всего лишь благопристойной маской, под которой скрываются отцеубийственные и инцестуальные страсти. Современная западная культура во многом творение изгнанников, эмигрантов, беженцев. Нынешний облик научной, интеллектуальной и эстетической мысли США сформировали те, кто бежал от фашизма, коммунизма и прочих режимов, практиковавших репрессии и высылку инакомыслящих. Критик Джордж Стайнер проницательно заметил, что в западной литературе ХХ века имеется отдельный “внетерриториальный” жанр — литература изгнанников и об изгнанниках, символ эпохи беженцев. Развивая свою мысль, Стайнер замечает: “По-видимому, вполне логично, что в полуварварской цивилизации, сделавшей бездомными огромное множество людей, искусством занимаются именно поэты без определенного места жительства и скитальцы, кочующие от языка к языку. Чудаковатые и гордые отшельники, тоскующие по родине, сознательно отказывающиеся адаптироваться к своей эпохе…”

Правда, изгнанники всех времен смотрели на мир с межкультурных, наднациональных позиций, терзались одной и той же тоской и отчаянием, брали на себя одни и те же просветительские и критические функции (кстати, блестяще и убедительно проанализированные Э. Х. Карром в его классической работе “Романтические изгнанники” о Герцене и других русских интеллигентах его круга). Но — и это непременно нужно учесть — у изгнанников нашего времени есть одно важное отличие. Изменился сам масштаб явления: наш век — время империализма и высокотехнологичных вооружений, время метящих в боги тоталитарных вождей — воистину век беженцев, перемещенных лиц, массовой иммиграции.

Это обезличенное, поставленное на поток изгнание никоим образом не может пробудить в человеке человечность. Изгнание в тех масштабах, которые оно приобрело в ХХ веке, непознаваемо ни средствами искусства, ни средствами наук о человеке; литература изгнания в лучшем случае придает зримую форму тем страданиям и лишениям, которых большинство людей не изведало на личном опыте; но считать, будто изгнание, породившее эту литературу, способствует пробуждению гуманности, — значит утешаться банальностями, сбросив со счета все утраты его жертв, все искалеченные судьбы и то молчание, которым оно реагирует на любую попытку отыскать в нем нечто “конструктивное”. Кто осмелится отрицать, что господствующая в литературе и тем более в религии трактовка изгнания затушевывает его самые ужасающие стороны? Перечислим их: во-первых, изгнание — это нечто до безобразия земное, обусловленное, как это ни больно сознавать, не мистическими, а грубо прозаическими историческими предпосылками. Во-вторых, на изгнание людей обрекают только люди — и никто иной. В-третьих, изгнание — та же смерть, только менее милосердная: вырвав уже миллионы, по последним подсчетам, людей из плодородной почвы родных мест, оно обрекает их на затяжную агонию вдали от привычного климата и традиций, вдали от близких.

Об изгнании можно прочитать в стихах, но куда поучительнее увидеть своими глазами их автора, поэта-изгнанника. Поэт глубже всех переживает и ярче воплощает в себе все противоречия изгнания. Одно время я общался с Фаизом Ахмадом Фаизом — величайшим из современных поэтов, пишущих на языке урду. Высланный из родного Пакистана военным режимом Зия-уль-Хака, он нашел относительно гостеприимное прибежище в раздираемом межнациональными конфликтами Бейруте. Разумеется, ближайших друзей он обрел среди палестинцев, но я чувствовал, что, несмотря на духовную близость, Фаиз никак не может сблизиться с ними по-настоящему: язык, поэтические приемы, жизненный опыт — все почти “то же”, да не совсем “то”. И лишь однажды, когда в Бейрут приехал его пакистанский друг и собрат по изгнанию Экбаль Ахмад, мне показалось, что Фаиз вдруг пробудился от своей обычной отрешенности. Как-то ночью мы сидели втроем в одном дешевом бейрутском ресторане, и Фаиз читал нам стихи. Сначала они с Экбалем переводили мне, потом бросили — в ту необыкновенную ночь мне и так все было ясно.

Происходящее в переводе не нуждалось: они разыгрывали сцену возвращения домой, полную скорби и отваги, — словно окликали Зия-уль-Хака: “Эй, мы опять здесь!” В жизни, разумеется, дело обстояло совсем наоборот: это Зия-уль-Хак, а не они находился на родине, и их ликующие возгласы не доносились до Пакистана.

Палестинец Рашид Хусейн переводил на арабский Бялика — одного из лучших еврейских поэтов современности; после образования Израиля в 1948 году Хусейн, благодаря своему красноречию, прославился как несравненный оратор, трибун национализма. Первое время он работал журналистом в ивритоязычных изданиях Тель-Авива и, несмотря на свою преданность идеям насеризма и арабского национализма, сумел сделать так, что между еврейскими и арабскими литераторами завязался диалог. Но в итоге, устав жить в постоянном напряжении, Хусейн уехал в Нью-Йорк. Там он женился на еврейке и поступил на службу в представительство ООП при ООН, где, однако, регулярно доводил начальство до белого каления своими оригинальными идеями и утопическими призывами. В 1972-м он решил перебраться в какую-нибудь арабскую страну, но спустя несколько месяцев вновь вернулся в США: в Сирии и Ливане он чувствовал себя чужаком, Каир его разочаровал. Нью-Йорк вновь принял его под свое крыло — но Хусейн, увы, нашел утешение в безделье и беспробудном пьянстве. Его жизнь полетела под откос, при этом он оставался гостеприимнейшим человеком на свете. Погиб он при следующих обстоятельствах: пропьянствовав всю ночь, задремал в постели с сигаретой; пламя перекинулось на его маленькую коллекцию магнитофонных кассет — по большей части это были записи стихов в авторском исполнении. Хусейн задохнулся в ядовитом дыму. Тело репатриировали — отправили для погребения в маленькую деревню Мусмус на территории Израиля, где в то время еще проживали родственники Хусейна.

Такие литераторы-изгнанники и их многочисленные собратья по несчастью возвращают величие статусу беженца — статусу, специально придуманному для того, чтобы унижать людей, отказывая им в национальной принадлежности. На примере Фаиза и Хусейна очевидно: чтобы постичь специфику изгнания как карательной меры, принятой в современной политике, придется нанести на карту те “территории изгнания”, которые не упомянуты даже в самой литературе изгнания. Для начала вам придется отвлечься от Джойса с Набоковым и задуматься о бессчетных полчищах людей, ради которых созданы специальные органы ООН. Подумайте о беженцах-крестьянах, лишенных всякой возможности вернуться домой, не имеющих ничего, кроме выданных сотрудниками ООН учетного номера и продуктовой карточки. Париж знаменит как приют изгнанников-космополитов, но это и город, где в невыносимом одиночестве годами прозябают люди совсем безвестные: вьетнамцы и алжирцы, камбоджийцы и ливанцы, сенегальцы и перуанцы. Подумайте о Каире, Бейруте, Мадагаскаре, Бангкоке, Мехико. Чем дальше от берегов Атлантики, тем шире распахивается страшная, забытая остальным миром пустыня: бедствующих столько, что угасает всякая надежда на лучшее; вдвойне тяжек удел “не состоящих на официальном учете” этносов, словно исчезнувших с карты мира, этносов, чья история больше не поддается связному описанию. Рассматривая проблему на уровне частных случаев, мы кое-как сохраняем душевное спокойствие, но вот перед нами изгнанные из Индии мусульмане, гаитяне в Америке, бывшие жители Бикини, расселившиеся по Океании, палестинцы, рассеянные по арабскому миру, — об их судьбе приходится мыслить в беспощадных абстрактных категориях большой политики, для которой людские массы лишь передвигаемые туда-сюда фишки. Тяжбы о судьбах народов на переговорах, национально-освободительные войны, насильственные переселения, когда людей тычками выгоняют из их домов и в лучшем случае отвозят на автобусах — а в худшем заставляют идти пешком — в далекие анклавы; любая попытка описать, обобщить личные переживания и мытарства их жертв обречена на провал. Этот материал словно сопротивляется перу летописца.

В этом контексте встает проблема национального самосознания и его глубинной связи с изгнанием. Национальное самосознание — это притязание на принадлежность к некоему народу и некоей культуре, на право считаться где-то “своим”. Его ключевое понятие — Родина, понимаемая как общность языка, культуры и обычаев; тем самым оно сопротивляется изгнанию, противодействуя его губительному натиску. На деле же национальное самосознание и изгнание — это, как господин и слуга из гегелевского сравнения, пара взаимопроникающих, взаимообусловленных диалектических противоположностей. Все разновидности национализма возникают и начинают развиваться на почве ущемления национальных прав. Борьба за независимость североамериканских колоний в XVIII веке, за объединение раздробленных на мелкие государства Германии и Италии в XIX-м, за свободу Алжира в ХХ-м, — все это была борьба этносов, отлученных от (“изгнанных из”) всего того, что они ассоциировали с “достойным” образом жизни. На следующем этапе победившее, торжествующее национальное самосознание создает и распространяет — не стесняясь ни переписывать прошлое, ни предсказывать будущее — свою тщательно обоснованную версию истории. Ее специально отобранные эпизоды соединяются так, чтобы получился связный рассказ. Таким путем национализм, к какой бы разновидности он ни относился, обретает своих отцов-основателей, свои опорные, квазисвященные тексты, риторику “исконного” и “чужого”, свои исторические и географические достопримечательности, своих официальных врагов и героев. Так вырабатывается то, что французский социолог Пьер Бурдье назвал “габитусом”: система взаимосогласованных действий, отождествляющая особенности развития данной группы людей с ее постоянным местом жительства. Со временем национализм, если ему удалось прочно укорениться, провозглашает себя носителем абсолютной истины, а такие черты, как способность ошибаться и неполноценность, объявляет свойствами инородцев, обитателей внешнего мира (примером тому — риторика противопоставления коммунизма капитализму или “европеизма” “азиатчине”).

В непосредственной близости от рубежа, отделяющего “нас”, то есть “своих”, от “чужих”, пролегает опасная полоса изгойства: это туда выгоняли людей в первобытные времена, это там в нашу эпоху бесцельно слоняются огромные толпы — целая армия беженцев и перемещенных лиц.

Национальное самосознание заведомо предполагает общность. А мучительность изгнания проистекает как раз из того, что вне сообщества человек обречен на одиночество и страдания — он лишен крова и, что хуже, “общинного дома”. Как же спастись в изгнании от одиночества и при этом все-таки не поддаться соблазну — не перейти на самовластный и грозный язык национального высокомерия, коллективных чувств, общих страстей? Как же спастись в изгнании от националистических, часто кровожадных лозунгов — найти какую-то “золотую середину”, какие-то иные, достойные принципы? Есть ли коренные отличия между национализмом и образом мысли изгнанника? Или оба этих явления — лишь две самостоятельные, взаимоисключающие разновидности паранойи?

На эти вопросы никогда не будет дан исчерпывающий ответ, ведь они исходят из предположения, будто изгнание и национальное самосознание можно анализировать по отдельности, абстрагировавшись от их взаимосвязи. Но такой анализ невозможен. Поскольку смысл обоих терминов крайне широк — от самого коллективного из коллективных чувств до самого заветного из самых сокровенных личных переживаний, адекватное выражение всего этого спектра значений превышает возможности человеческого языка. Однако очевидно, что публичные и всеохватные притязания национализма не имеют никаких точек соприкосновения с тем, что лежит в основе страданий изгнанника.

Дело в том, что изгнание по сути своей исключает стабильность. Жизнь изгнанника разбита на не связанные между собой периоды: ведь он оторван от своих корней, своей страны, своего прошлого. Обычно у изгнанников нет ни государств, ни армий (но они, впрочем, часто мечтают их обрести). Поэтому изгнанник остро нуждается в том, чтобы срочно восстановить свою жизнь из осколков, и выражается это, как правило, в потребности ощутить себя частью возрожденной нации или носителем жизнестойкой идеологии. И вот самое главное: изгнанник, не имеющий такой жизнестойкой идеологии, призванной сложить осколки его разбитой жизни в новую целостную картину, в современном мире просто не сумеет вынести лишений. Более того, в действительности изгнанников без такой идеологии вообще не бывает. Рассмотрим судьбу евреев, палестинцев и армян.

Похожие книги