Читаем Мухтар Ауэзов онлайн бесплатно


Мухтар Ауэзов

Судьба Мухтара Ауэзова — автора всемирно знаменитой трилогии об Абае — это трагедия триумфатора. Выдающийся представитель первого поколения казахских интеллигентов, человек, удивительно связавший в своей жизни разные эпохи народного бытия, Мухтар Ауэзов пережил со своими соотечественниками и счастье пробуждения к историческому творчеству, и очарование революционной романтикой, и отрезвляющую трагедию ГУЛАГа. Художник и тоталитарная власть, формирование языка самобытной национальной культуры, творческий диалог великой Степи и Европы, столь органично разворачивающийся на страницах книг Ауэзова, — таковы взаимопересекающиеся темы книги Н. А. Анастасьева, известного своими работами о творчестве крупнейших писателей Запада и обратившегося ныне к одной из самых ярких фигур Востока.[Адаптировано для AlReader]

Серия: Жизнь замечательных людей

Николай Аркадьевич Анастасьев

Документальная литература / Биографии и Мемуары
<p><emphasis>Николай Анастасьев</emphasis></p><empty-line></empty-line><p>МУХТАР АУЭЗОВ</p><empty-line></empty-line><p><image l:href="#i_003.png"/></p>*

Автор считает своей приятной обязанностью поблагодарить за бескорыстную помощь, оказанную в работе над этой книгой, и осуществление ее публикации казахстанских друзей и коллег — Мухтара А. Кул-Мухаммеда, Мурата Ауэзова, Диара Кунаева, Токена Ибрагимова, а также сотрудников Национальной библиотеки Республики Казахстан, Дома-музея М. О. Ауэзова в Алматы, Государственного историко-культурного и литературно-мемориального заповедника-музея Абая «Жидебай-Борили» в Семипалатинске.

© Анастасьев Н. А., 2006

© Издательство АО «Молодая гвардия»,

художественное оформление, 2006

<p><emphasis>Глава 1</emphasis></p><p>НОСТАЛЬГИЯ ОБЕЛИСКОВ</p>

Давно все разрешилось и в слова отлилось, с привычной легкостью найденные. Классик. Возрожденец. Энциклопедист. Основоположник.

Давно все уплотнилось — в неколебимой глыбе мрамора, в торжественном звучании ораторий, в геометрии улиц и площадей, архитектуре театров и ученой сосредоточенности институтов, названных его именем, в исторической бесспорности музейных экспозиций, почете премий и наград. Даже литературным героям, как Дон Кихоту в Испании, поставлены памятники: всякий, кто направляется из Семипалатинска в Караул, наверняка на минуту притормозит на середине пути и подойдет к стеле, выросшей на том самом месте, где некогда казнили несчастных влюбленных, нарушивших суровый закон рода, — Енлик и Кебека.

Давно все утихло; все страсти улеглись, и наступило неизбывное время триумфа.

Ни на что не покушаюсь — ни на слова, ни на памятники, которые наше неразборчивое время склонно крушить с таким опасным остервенением.

В конечном итоге все правильно. Классик. Возрожденец. Энциклопедист. Основоположник.

Не вернее ли сказать — бесконечном?

«Сотри случайные черты…»

Случайные — конечно, но не пропустить бы неслучайных.

Более полутора столетий назад вождь парнасцев, знаменитый Теофиль Готье написал поэтический диптих «Ностальгия обелисков», где в печальную перекличку вступают памятники, насильственно разделенные тысячами километров. Обелиск, сооруженный египетским фараоном Тутмосом Третьим, обращается из родных краев — в Луксоре — к собрату, увезенному тридцать четыре века спустя во французскую столицу (по-русски этот зов прекрасно воспроизвел в ту пору — начало 70-х — еще совсем молодой, лишь первые шаги в переводе делающий Григорий Кружков):

О, если бы в Париж прекрасныйПеренестись я к брату мог,Где, славой окружен всечасной,Стоит он, строен и высок!Толпятся перед ним зевакиИ разбирают по складамИератические знаки,Рубцы, созвучные мечтам…

Ну а адресат, возвышающийся на площади Согласия, с тоскою глядит в сторону утраченной родины (эту часть разговора перевел на русский некто Ю. Петров — мало кто знал тогда, что за этим нарочито простодушным псевдонимом скрывается Юлий Даниэль, недавний лагерник, отбывавший вместе с Андреем Синявским срок за «клевету на советскую действительность»).

Много чего, видимо и подспудно, сказалось — отразилось в этих строках: почва и судьба, перекличка эпох, мосты культур, истина и красота — все это в большей или меньше степени соприродно пути, который прошел герой этой книги и который мы попытаемся далее реставрировать. Но пока занимает иное.

Обелиски не только друг по другу тоскуют, им ощутимо недостает той муки живой материи, из которой они выросли. Красавец-насельник Place de la Concorde завидует рубцам стража Луксорского храма.

Мрамор крошится.

Магистраль тайно влюблена в тропинку.

Триумф жаждет трагедии.

Потому что иначе это не триумф, а просто фейерверк.

«Читая биографию, — нравоучительно замечал великий парадоксалист Бернард Шоу, — имейте в виду, что правда никогда не годится для опубликования». Читая автобиографию, которой Мухтар Ауэзов предварил первопубликацию на русском своего «Абая», я с грустью вспоминаю эти слова. В ней всё правда — время и место рождения, университеты жизни, а затем и науки, приобщение к театру и литературе, первые, а потом и вторые, и третьи шаги в сторону Абая, словом, вехи пути. Но в ней не вся правда. Путь этот расстилается, как степь при взгляде издали, — ни кочек не видно, ни рытвин, ни холмов. Как степь, как выструганная доска, как паркет, по которому скользишь, не испытывая ни 6 малейшего сопротивления, разве что арабская грамота дается с трудом, лишая безоблачных радостей аульного детства. «…Вдруг все очарование весеннего дня исчезает: нас зовут в душную низкую зимовку к деду. Увидев в его руках толстую рукописную книгу, я понимаю, зачем нас звали, и огорчаюсь еще больше. Дед начинает мне показывать в книге арабские буквы, и у каждой из них такое трудное название…» Впрочем, даже и это, невеселое вроде воспоминание вызывает, конечно, не столько сочувствие, сколько улыбку, на которую, наверное, и рассчитано: надо ведь иметь в виду, что лист бумаги, покрытый непонятными иероглифами, — стихи Абая, а мальчику — ученику, проливающему «горькие слезы… жертвы судьбы», предстоит сделаться не только автором романа о великом поэте, но и ученым мужем — основателем целого направления в филологической науке — абаеведения, и академиком. Да он уже и стал им к моменту, когда эти несколько страничек были написаны и обнародованы. Но смущает даже не просто подозрительно четкий узор жизни, взятой во внешних ее фактах, в тех, что могут быть удостоверены нотариально. Совершенно не ощущается опыта внутреннего переживания, не говоря уж о страдании, тут даже не угадываются рубцы души.

Не следует думать, естественно, что автор инстинктивно, или даже сознательно следовал завету ирландца-нобелиата, тем более, что того, при всем его мефистофельском скепсисе и далеко не юных уже годах, однажды так провели, что он, то ли не сумев, то ли не пожелав заметить правды, опубликовал неправду. Я имею в виду, конечно, заметки о поездке в Россию в 1931 году. Бернард Шоу в сопровождении лорда и леди Астор, той самой, что в голодной, раздавленной стране заметила лишь сытость, довольство и свободу, тогда был в Кремле, а где был молодой, мало кому за алма-атинскими пределами известный писатель-казах… Но об этом дальше. Автобиография будет написана двадцатью годами позднее, уже не новичком, но орденоносцем и лауреатом, триумфатором, однако времена на дворе по-прежнему подлые, расстрельные времена, что вдалеке от Москвы ощущалось ничуть не менее, а то и более остро, чем в столице. Так что понять можно — не столько, быть может, автобиография, сколько самозащита, охранная грамота («Позорные обычаи патриархальной старины… Верные помощники советского писателя — метод социалистического реализма, ясное критическое отношение к прошлому… Реальная величественная действительность наших дней, нашей величайшей в истории человечества эпохи»). Но ведь за полвека, с той поры минувшие, «Автобиография» перепечатывалась бессчетное число раз, постепенно обретая тем самым статус канона, безусловность истины. Отчего же с такой неохотою пробивается свет сквозь наносы торжественных слов, пыль архивов, лукавство избирательной памяти? Ведь другая наступила эпоха, именно эпоха, а не просто время, никакой цензуры, и ничто, никто и никого не стесняет в свободе интеллектуального опыта и не препятствует ревизии догмата.

А вот как раз и стесняет.

Прежде всего — авторитет имени. В конце концов, «самозащита», «охранная грамота» — все это спекуляции. Есть написанное и опубликованное слово — с ним должно считаться. А может, Ауэзов просто не хочет ни с кем, а с любопытствующими в особенности, делиться… нуда, вот именно внутренними переживаниями, страданием души? Может, предпочитает забвение тяжелому бремени памяти? То есть и не хочет, и предпочитает, коль скоро речь идет об автобиографическом, мемуарном, стало быть, жанре. Есть романы, повести, рассказы, есть драматургия, научные сочинения есть — вот их и читайте, и версии выстраивайте. Там все — и радость победы, и незажившие шрамы. Как замечал писатель совершенно иной судьбы и иного почерка, хотя фактически сверстник, меньше двух лет разницы в возрасте, короче, как замечал Владимир Набоков, «почти все, что могу сказать о берлинской (а также парижской, американской и даже детско-отроческой русской. — Н. А.) поре моей жизни издержано мною в рассказах и романах». Впрочем, такова судьба любого писателя, и дело только в масштабе и уровне «издержек».

Далее — биографии, интересы, амбиции — живых и прежде всего ушедших, просто их больше, к несчастью, — тех, кто окружали Мухтара Ауэзова и, стало быть, сделались частью его жизни. Все это тоже сдерживает и заставляет с собою считаться. Ведь самолюбие есть и у мертвых, оно лишь называется иначе — репутация. Принято, допустим, считать, что вслед за Мухтаром Ауэзовым и рядом с ним всегда шел Сабит Муканов. Эти два имени в любом культурно-критическом, академическом, историко-литературном контексте идут через запятую или соединительный союз. Творчески это соседство оправданно: действительно, художники-союзники, художники-единомышленники, хотя, как мне кажется, разного все же калибра. Но стоит выйти за двери библиотеки или из зрительного зала драматического театра, как идиллия уступает место суровой реальности: называя вещи своими именами, младший (хотя всего несколькими годами) травил старшего, швырял прилюдно с трибуны могильными плитами социалистической идеологии. Благо возможности были — близость власти и безупречность бедняцко-трудовой, в отличие от подозрительно-аристократической у Ауэзова, биографии. Естественно, все живут в предлагаемых социальных обстоятельствах, подлые времена обрушиваются на всех, всех калечат, даже значительные таланты — не сомневаюсь, что в их кругу пребывает и Сабит Муканов, — не щадят. И все-таки не надо пепел называть алмазом. В какой-то момент, еще на ранней стадии борьбы, в 41-м году, Муканов попытался объясниться, но решительно ничего из этого не получилось. В письме есть все необходимые слова — «дорогой Мухтар», «уровень… настоящих мастеров прозы Европы» и так далее, но боже мой, с какой легкостью растворяются они в самодовольстве «писателя-большевика» и в менторском тоне идеологически зрелого работника культурного фронта по отношению к литератору, упорно не желающему признавать своих ошибок либо признающему их только на словах. Сабит Муканов упорно нажимает на то, что современная тема дается Мухтару Ауэзову труднее темы исторической. Это чистая правда, но разве не взывает она к сострадательному раздумью? Однако звучит речь не собрата-сочинителя, но прокурора: «Что мешает… тебе создать полноценное произведение на советскую тематику? Я вижу здесь и субъективные, и объективные причины. Объективные в том, что после признания своих политических ошибок тебе трудно было освоить то течение в общественной жизни, против которого ты более десяти лет вел сознательную борьбу… Я не думаю, что ты пришел к советской власти не искренне. В этом у меня нет оснований. Но твоим большим пороком является то, что хочешь прятаться от своих прежних грехов, хочешь, чтобы о них никто не говорил, если говорят, то они твои враги… Дело в конечном счете не в прежних грехах, а в том, насколько ты оправдаешь звание советского писателя… Ты не шел в массу, чтобы разделить их успехи и недостатки в великой строительной работе». Сабит Муканов, повторяю, человек одаренный, у него есть слух, есть интуиция художника и органическое чувство слова, так что, подозреваю, не случайно он, казах, обращается к другому казаху даже не на русском, а на волапюке, безупречно освоенном «неистовыми ревнителями» из РАППа, — родной язык, и автор письма инстинктивно это ощущает, такой агрессивной стилистики просто не выдержал бы. А советский новояз выдерживает, так что почти не замечаешь огрехов в синтаксисе и словоупотреблении. Конечно, это всего лишь эпизод литературной жизни, правда, сильно растянувшийся во времени. А может, и просто сор, достойный лишь забвения. И все-таки нет. Дело совсем не в том, что мифотворчество чести не приносит и искажает действительные пропорции, подменяя драмы сантиментальными идиллиями. И уж, конечно, не в том, чтобы из безопасного далека вести стрельбу на поражение славных некогда имен, — занятие мало продуктивное и недостойное, хотя, случается, и небесприбыльное. А просто такого рода сор, не порождая стихов, их свободному росту, напротив, препятствует, искажает судьбу художника. Литературная жизнь с ее неизбежными интригами, игрою самолюбий, партийной борьбой хищно покушается на самое литературу. О чем, между прочим, свидетельствует ответное письмо Мухтара Ауэзова. Не желая ввязываться в обсуждение кухонных сплетен, — кто о ком что и где сказал, — он готов судить о делах творческих, и это речь писателя, это энергия, это ритм — вот тут оговорки как раз вполне задевают, писано тоже на русском языке, Ауэзову отменно знакомом, но все-таки не родном — сны, как он сам говорил, снятся по-казахски. Но порою пробиваются оправдательные, из другой партитуры, ноты, и тогда забирает власть знакомый, но под пером писателя столь нестерпимо-жестяной волапюк-новояз — «кадры литературы», «ЦК и Совнарком ответили решениями… разъяснили премиями то требование, какое предъявляет наша партия, наша страна нам, писателям». «Требование» и «разъяснение» уже прозвучали, и не раз, со всею угрюмой весомостью прозвучат еще, — и отзовутся строками не в одном лишь эпистолярном жанре.

Похожие книги

Другие книги Николай Аркадьевич Анастасьев