Читаем Межледниковье онлайн бесплатно
Когда-то в юности, в бодром и развязном стихотворении, начинающемся словами: «Повезет, так доживу до старости, До привычной челюсти вставной…» — я коснулся темы «мемуаров» как почти неизбежного финального взбрыка творчески обессиленного литератора. И себе, грядущему, согбенному годами, я тоже прогнозировал такой бесславный финал. Вот, мол, и я дожил…
«Мне теперь оглядываться мысленно, В памяти отыскивать исток. Мне теперь, почесывая лысину, Подводить свой жизненный итог…»
Самым бездоказательным и даже наглым в этом стишке было то утверждение, что все подобные мемуары, в том числе и грядущие свои с задумчивым покусыванием стила вставными зубами, — я чохом определял как заведомо лживые. В лучшем случае — не намеренно лживые.
Очень путано и многословно я высказывал мысль, которую теперь расшифровываю так. Каждый прожитый миг, осев на дно водоема жизни, неразличимо слипается с пластами минувшего, каменеет с ними во времени.
Даже наиболее значительные факты остаются в этой каменной массе. как ископаемая фауна: палеозойская фауна детства, мезозойская — юности, кайнозойская — зрелости и старости. Прошлое неизбежно, неотвратимо каменеет. И хоть мысленно ты как бы свободно пронзаешь эту окаменевшую толщу, и вот, к примеру, твоим мысленным усилием поплыл трилобит какого-то важного школьного события, и усиками поводит, как живой, а все нутро его давно уж замещено донными осадками.
Ну а если отбросить геологические сравнения и обратиться к бытовым, то как мне, грядущему старцу, ко всему охладевшему, ощутить теперешнее мое состояние очередного любовного обалдения, где надежда сменяется отчаянием, радость — обидой, а уверенность — ревностью? Может ощутить это помянутый старец? Да никогда!
А уж как этому старцу суметь правдиво поведать обо всех своих неблаговидных, мягко говоря, поступках, накопленных за столь долгую жизнь? Честных мемуаров не бывает!
Завершалось это стихотворение оптимистической надеждой на то, что самому мне вряд ли «повезет», что судьба пошлет мне кончину в пристойном возрасте и мемуарная неизбежная ложь — не моя проблема.
Строки этого стихотворения я восстанавливал по памяти, за неимением первоисточника.
Несколько лет назад я угодил в больницу, где имел и повод, и время подумать о непредсказуемости грядущего и о судьбе моего творческого архива, который очень даже просто может стать бесхозным, попасть в чужие руки, сделавшись предметом чьего-то досужего перелистывания. Так вот, чтобы не краснеть в потустороннем мире за свое творчество периода оптимистического инфантилизма (весьма, кстати, долгого), я в первый же послебольничный день уничтожил весь этот компромат. Сюда попали все школьные стихотворные тетради, блокноты и листы, толстенный дневник той поры и многое из институтского, включая, как сказано, и стихотворение о мемуарах и вставной челюсти.
Все же у меня не поднялась рука отправить в мусорное ведро кучу мелко изорванной бумаги. Я придал уничтожению торжественный характер, спалив бумагу в тазу на жестяном подоконнике. Благо, было лето, во дворе затяжно тлел мусорный бак, и бурый его дымище совершенно поглотил воскурения моего ритуального костерка.
Уничтожить-то компромат я уничтожил, но многое из спаленного осталось в памяти и всплывает иногда оттуда, вызывая то чувство снисходительного умиления, то чувство неловкости, близкое к стыду. Иногда же у меня возникает желание мысленно прокомментировать сочиненное когда-то, что-то похерить с негодованием, что-то прояснить, а что-то даже и подтвердить с позиций сегодняшнего дня.
Подтверждаю: до старости я дожил. Повезло мне или не повезло вопрос спорный, но факт есть факт. Вставной челюсти, правда, пока не имею, за неимением средств на ее изготовление, о чем постоянно сожалею, обходясь остатними зубами. Нет и предсказанной лысины. Что же касается напророченного «мемуарного зуда» — подтверждаю безоговорочно: он появился и прогрессирует, лишая меня покоя. Чувствую, избавиться от этого зуда можно лишь, начав писать эти самые мемуары. Но как избежать почти неминуемого криводушия, как ухитриться фразу за фразой, страницу за страницей говорить только правду, хотя бы в том виде, в котором события помнятся теперь? Как не порадеть себе, любимому, не подчищая того, о чем вспоминается со стыдом, не подчищать, как в школьном дневнике, превращая тройку в пятерку, а единицу в четверку?
Впрочем, мемуары — не исповедь, и я не Жан-Жак Руссо (настолько же, насколько не Эренбург или, скажем, Катаев). А способ избежать лжи существует очень простой: перед тем, как соврать, поставь многоточие. Таким образом, последняя фраза в моих мемуарах, кончающаяся многоточием, и будет той фразой, за которой последовало бы неминуемое вранье.
Как рекомендовано в цитированном опусе: оглянуться мысленно, отыскивая в памяти исток…
Я не буду касаться того, с чего обычно начинаются мемуары: предки, родители, младенчество, семейный уклад… Мне хочется начать с истоков того, что сделалось моим жизненным призванием.
Скажу только, что родители мои были людьми замечательными и очень мною любимыми, что родился я в Ленинграде и в шестилетнем возрасте угодил в блокаду, что наша семья (родители, брат, четырьмя годами старше меня, и я), чудом выжившая в блокаде (отец — ополченец, комиссованный по дистрофии, мать — участковый врач, под обстрелами ходившая на вызовы), семья была вывезена по ладожскому льду в лютом феврале сорок второго, эвакуировалась в Омск, к родственникам, а в сорок пятом возвратилась в город, где я пошел уже в третий класс.
Мы жили во дворе Этнографического музея (отец был этнографом и тогда работал там), в замечательном дворе, который временами снится мне до сих пор. Двор тянулся вдоль тыльной стороны музея, отделяясь от Михайловского сада лишь сетчатым забором.
Этнографический музей, в знаменитый Розовый зал которого попала фугаска, оставив там глубокую воронку, был наглухо закрыт и доступен лишь музейным работникам, совершавшим там периодические обходы. Но существовал тайный лаз в музей через котельную в глубине двора и далее, с поставленных друг на друга ящиков, через вполне пролазную пробоину в кирпичной стене.
Не знаю, какой дворовый смельчак первым открыл этот путь, я же получил эти сведения задаром, обязавшись лишь хранить тайну лаза и в случае поимки не выдавать подельников. Помню, как жутко и весело было нам, десятилетним пацанам, протиснувшись в пролом с осыпающейся кирпичной трухой, чиркая спички, пробираться в промозглой музейной тьме. По периметру Розового зала, до балконной выси, на живую нитку были возведены леса, и это был наш путь. Непрерывно нужно было что-то перелезать, перепрыгивать, подтягиваться; внизу, в воронке, еле видная в свете спичек, мертво чернела вода, изредка громко булькая от чего-то, упавшего сверху. Мы пробирались в залы, где вдруг из витрины вперял в нас жуткий покойницкий взор человек в меховых одеждах или женщина в бисерном кокошнике, вся в бусах и вышивке.
Зато вся экспозиция была к нашим услугам — бери, что хошь! Нам всем нужны были только ножи. Ни казацкие сабли времен покорения Сибири, ни старинные кремневые пистолеты и ружья, попавшиеся в разбитой витрине (ах, какой драгоценной выделки было это оружие!) — нас не интересовали. Только ножи и кинжалы! И мы добывали их. Лично мною были уворованы целых два охотничьих ножа: один — в деревянных ножнах, с рукоятью из оленьего рога, другой — предмет зависти товарищей по грабежу — с сияющим острейшим клинком и ножнами из моржового бивня. Оба эти ножа я прятал между пружинами родительского старого дивана, проделав сбоку прореху, спешно и криво зашитую мной, благо — невидимую под покрывалом.
Много раз проникали мы в музей со все разрастающейся компанией грабителей, к которой, несмотря на клятву — хранить тайну лаза, — прибились уже и чужаки, в том числе и более старшие парни из нашей школы. Те, не в пример нам, шуровали преимущественно по мехам и украшениям и, видимо, сбывали кое-что на барахолке.
В конце концов бдительность была полностью потеряна. Дошло до того, что кто-то из кладоискателей навалил кучу в одном из залов, то ли не в силах терпеть, то ли просто из озорства. В эту свежую кучу вляпался при обходе музейный работник, была поднята тревога, тайный лаз обнаружен и наглухо заделан. Чуть позже был обнаружен и мой диванный тайник: мать застала меня в тот момент, когда, вспоров нитки прорехи, я нашаривал в диванном нутре свое сокровище — приспичило полюбоваться. Хотя во время допроса подельников я не выдал, но вынужден был признать очевидное: ножи украдены из музея. Выпоротый отцом и остриженный им под ноль (самая жестокая и позорная кара моего детства), я, конечно, не задумывался о том, каково отцу было относить мною уворованное музейному начальству и объясняться с ним по этому поводу.
Кстати сказать, этот самый нож в ножнах из моржового бивня я мгновенно узнал в витрине целую вечность спустя, когда привел в Этнографический музей дочку-второклассницу. Я рассказал дочке эту давнюю историю.
— Папа, папа! Иди сюда! — громко позвала она меня, увидев в соседнем зале украшения сибирской купчихи. — А эти драгоценности ты тогда не крал? — Чем вогнала меня в краску под взглядами экскурсантов.
А тогда, по-моему, стыдно мне не было, хотя справедливость возмездия я сознавал.
Крыша Этнографического музея, вполне достижимая с пожарной лестницы, начинавшейся метрах в трех от земли, тоже была подарком замечательного нашего двора. Помню, как хрустела под подошвами кровельная жесть и осколки стекла, сплошь усеявшие крышу, разлетевшись от взрыва огромного ячеистого горбатого фонаря в центре крыши.
На краю крыши, лицом к нашей школе, стояла Афина Паллада с копьем и щитом и с двумя неизвестными нам крылатыми существами по бокам. Невидимый с улицы крепеж не давал сверзиться вниз этой бронзовой скульптурной группе, тяжеленной, хоть и пустотелой, судя по дырам от осколков. В эти дыры мы гукали, наслаждаясь глухим рокотом внутри древнегреческих персонажей.
Однажды я вскарабкался по горячей бронзе на плечи Афины, причем добро бы еще на спор, а то просто так, сдуру, и сел, свесив ноги и держась руками за ее шлем.
Чтобы не прервать мемуаров на этой фразе, перед тем, как соврать, что было мне не страшно, признаюсь, что, угнездившись в таком положении, я ощутил жуть, ледяным комом влетевшую в живот, колким током ударившую в подошвы. Пустотелая бронза чуть заметно раскачивалась (если мне это не померещилось), и я, обмирая, представлял, как оскорбленная богиня сейчас вот нарочно качнется сильнее, с ржавым скрежетом вырвется весь этот жалкий крепеж, и Афина со своим копьем и со мной на плечах внаклонку рухнет вниз. Она-то рухнет у входа в музей, а я, подброшенный толчком, перелечу всю Инженерную, вот над этим трамваем, сворачивающим с Садовой, перелечу и вмажусь аккурат в железные ворота нашей школы, 199-И, мужской, средней… Представляя все это, я невольно отклонился назад, на всю длину рук, намертво вцепившихся в головной убор богини, что показалось моим приятелям излишней лихостью, и они торопили меня слезать, тем более что внизу, на Инженерной, уже толпились какие-то взрослые, указывая на нас и громко призывая милицию. С великим трудом я нашел в себе силы перетащить поочередно ноги через Афинины плечи и сползти по складкам ее одежды.
Наша школа стояла на углу Инженерной улицы и площади Искусств и имела два входа: парадный — с площади — и тот самый вход во двор, с железными воротами, расплющивание о которые я пережил мысленно. Впрочем, обычно эти ворота были открыты, так что весь мой путь в школу через Инженерную, через школьный двор занимал максимум три минуты. Школа была еще тем примечательна, что стояла бок о бок с гарнизонной гауптвахтой, и дворы наши были разделены лишь невысокой стеной. По слухам, на этой гауптвахте сиживал сам Чкалов. Может, и теперь там сидели какие-нибудь знаменитости, Герои Советского Союза, неразличимые среди прочих арестантов, что смотрели из-за решеток на наши уроки физкультуры во дворе или, протянув руку на волю, подзывали кого-нибудь из нас: «Пацан, достань где-нибудь папироску!»
Где ж ее достанешь…
Первый год обучения в этой школе (третий класс) прошел для меня чередой давно забытых дней: осенних, зимних и весенних. Помню, мне грозила тройка по поведению, а соседа моего по парте вообще выгнали из школы. Помню, что одному ученику из нашего класса, расковыривавшему дома в одиночестве детонатор, оторвало пальцы, а еще одного, из параллельного класса, зарезало трамваем, прямо напротив парадного входа в школу, на трамвайном кольце. По тем временам это были типичные увечья и смерти. Трамваи, выезжая с Инженерной или с Невского по улице делали кольцо вокруг садика, где ныне стоит аникушинский Пушкин. Подсунуть столбик детонатора или патрон в углубление рельса перед накатывающие трамваем было для какого-нибудь смельчака все же меньшим риском, чем добывать эти боеприпасы на ближних окраинах Ленинграда.
Я никогда не был в числе таких смельчаков, я был в числе зрителей. Гремел взрыв под трамвайным колесом, сыпались с подножки висевшие гроздьями люди, выскакивал из кабины оглушенный вожатый, матерясь в яростном бессилии, а мы во все лопатки мчались в школьный двор, где рассредоточивались по укромным углам. Детонатор — это для трамвая, дураком надо быть, чтобы ковырять его пртсто так.
И еще одним событием запомнился мне этот школьный год: зимой, как раз во время каникул, вешали немцев. Казнь совершалась на Калининской плодади, возле кинотеатра «Гигант». Казнимые немцы, как говорили, прославились зверствами именно под Ленинградом, и вешали их как военных преступников. Хоть до «Гиганта» было далековато, но несколько моих приятелей побывало в той огромной толпе горожан, собравшихся на место казни. Благодарю судьбу, что не довелось мне там быть, хотя слушал я рассказы приятелей с живейшим интересом: как кто-то из немцев выкрикивал проклятия, когда ему накидывали на шею петлю, как медленно отъезжала машина с откинутыми бортами, как кто дергался, умирая. Это им за партизан, это им за Зою Космодемьянскую! Она-то уж, наверное, не стала бы так извиваться в петле, не вскидывала бы колени к животу, как тот рыжий, с краю, в рассказе моих приятелей.





