Читаем Места онлайн бесплатно


Места

Том «Места» продолжает серию публикаций из обширного наследия Д. А. Пригова, начатую томами «Монады», «Москва» и «Монстры». Сюда вошли произведения, в которых на первый план выходит диалектика «своего» и «чужого», локального и универсального, касающаяся различных культурных языков, пространств и форм. Ряд текстов относится к определенным культурным локусам, сложившимся в творчестве Пригова: московское Беляево, Лондон, «Запад», «Восток», пространство сновидений… Большой раздел составляют поэтические и прозаические концептуализации России и русского. В раздел «Территория языка» вошли образцы приговских экспериментов с поэтической формой. «Пушкинские места» представляют работу Пригова с пушкинским мифом, включая, в том числе, фрагменты из его «ремейка» «Евгения Онегина». В книге также наиболее полно представлена драматургия автора (раздел «Пространство сцены»), а завершает ее путевой роман «Только моя Япония». Некоторые тексты воспроизводятся с сохранением авторской орфографии и пунктуации.

Серия: Пригов Д.А. Собрание сочинений в 5 томах

Дмитрий Александрович Пригов

Поэзия / Современная поэзия / Современная русская литература
<p>Дмитрий Александрович Пригов</p><p>МЕСТА</p><p>Свое / чужое. Собрание сочинений в пяти томах</p>

© Д. А. Пригов, наследники, 2019,

© М. Липовецкий, вступительная статья, 2019,

© М. Липовецкий, Ж. Галиева, составление, 2019,

© Gothvald, портрет, 2012,

© Оформление. ООО «Новое литературное обозрение», 2019

* * *<p>ВМЕСТО ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЯ</p>

Конечно же, без России жить невозможно. Это знает каждый русский, и я тоже на себе это испытал во время недолгого, но поучительного пребывания за рубежом. На своем скромном опыте я испытал судьбу чужака, когда за пределами срока обаятельного дружеского визита начинается обыденная жизнь в чужом тебе окружении, когда бредешь ты по как бы обитым мягкой штофовой тканью очаровательным улицам, смотришь на загорающиеся в раннем зимнем вечернем воздухе приветливые огоньки окон и хочется закричать: лю-у-у-у-дииии! — и нет ответа. Твой крик за пределами их разрешаемости, как будто плачет-страдает таракан какой или муравей хрупкий что-то тщится выкрикнуть. Да кто услышит?

Ясно, что большую роль играет самополагание — кем ты себя мыслишь и полагаешь в этом пространстве и времени, где ты полагаешь дом свой, — от этого зависят твои претензии и ожидания, степень мрачности окружающей ауры и идентификации с ней.

Конечно же, родина — это не березки, не зайчики, не колоски, не белочки, скачущие среди залитых горячим солнцем изумрудных полян, не облака, улетающие на восток к золотому и ласковому Китаю. Это даже не твой дом и не улица, хотя, всякий раз отъезжая от них километров на тридцать, я буквально сейчас же чувствую опять-таки тоску, тоску некую, некую душевную недостаточность.

Что же, что же это такое? Да об этом расскажет вам любой русский. Говорят, что подобное случается и у иноземцев, но, наверное, не такое и не так как-то, попроще как-нибудь, менее интересно и глубоко, что ли. Хотя, конечно, все люди равны и в своих рефлексиях, и в своих переживаниях, независимо от их расовой, национальной, религиозной, трудовой и половой принадлежности. Все равны, но все же у иноземцев это как-то не так происходит.

Вот собака, например, переезжает в другое место — тоже ведь, бывает, далеко, в другие страны, как бы эмигрант. А она все о хозяине плачется, о руке, можно сказать, дающей. Нет, это не по-русски.

Или кошку, например, увозят в другой дом — она тоже по дому тоскует, но тоскует как-то конкретно, здесь и сейчас, а русский человек тоскует наперед, так сразу и навсегда.

То есть он тоскует в месте своего пребывания о месте своего пребывания, но как бы в его чистом, идеальном, недостижимом образе. Тоскует он с точки зрения будущего, вечности, явленной ему как нечто недостаточное в окружении его и не могущее быть ничем восполненным. И переживается это как прирожденное сиротство, актуализирующееся конкретно и даже соматически при пространственных перемещениях. Тяжело, Господи, ох, как тяжело, Господи! Словно пропасть какая, не заваливаемая никакими сластями и радостями, никакими умилениями временными — в общем, ничем. Ужасом и холодом веет оттуда. Русский — изгой в доме своем. Бежит он от этого мраком дышащего хаоса, бежит и натыкается на иноземца, кричит ему, плачется, да тому не понять. Он все о месте да времени, да все тоскует, что от домика своего в Калифорнии удалился на столько-то километров. Иноземец он что? — он существо четырех измерений, держащих его, придающих ему ощущения верности стояния, либо, при перемещении, перемене локуса, говорящих ему о возможном мелком ущербе чувств и ориентировки.

Впереди русского — пропасть, позади — пропасть, по бокам — пропасти! Нету русскому человеку пристанища в этом мире!

И берет русский человек пистолет в руку или какое еще орудие мести самому себе, как существу временному и пространственно униженному, т. е. метафизически беспутному, и уходит на свою родину, вернее — Родину.

Так вот гибнет русский человек за Родину, и нету слаще, как погибнуть за Родину!

1991<p>Искусство быть другим</p>Марк Липовецкий

Что бы ни делал Дмитрий Александрович Пригов — сочинял стихи и прозу, кричал кикиморой, пел, участвовал в перформансах, исполнял «мантры русской культуры», писал теоретические статьи и манифесты, — он сохранял сосредоточенность на «поведенческoм уровне» авторской реализации. Для него, как известно, текст является лишь составной частью того, что он называл «проектом Д.А.П.» Однако важно понять, что связи между приговской поэтикой и его художественно выстроенным поведением, между письмом и социальным присутствием (или перформансом повседневности) разворачиваются не на уровне тем, идей или мотивов. А на уровне структур и риторических «грамматик», позволяющих сопрягать разные языки культуры.

В одном из разговоров с журналистом Сергеем Шаповалом Пригов говорил:

У меня было несколько кругов, но лишь с одним я себя идентифицировал полностью по причине совпадения эстетических и жизненных позиций. В других кругах были совпадения жизненных позиций, но эстетические могли быть несовместимы… Я считал тогда, да и сейчас, пожалуй, придерживаюсь того же мнения, что нельзя быть погруженным только в один круг общения — это рискованно. Человек не должен прочно брать что-то двумя руками, потому что может найтись что-то новое, а у него руки заняты. […] Это есть проекция моей эстетической стратегии, которая основана на стремлении не влипать ни в какой текст. В жизни она проводилась во взаимоотношениях с разными кругами. Скажем, нашему кругу водиться с Ахмадулиной было зазорно, а мне нет. И потом, у модели моего поведения была существенная черта: ко мне домой практически никто не ходил, всех навещал я. Я приходил и уходил. Мою роль можно назвать ролью соглядатая.

Запомним этот парадокс: способность переходить со своего языка на языки другого (уважая границы этой «другости») служит, тем не менее, способом воплощения собственной независимости — стратегии «невлипания», культивации дистанции как коммуникативного (и общефилософского) принципа. В этом смысле Пригов прямо следует за Ю. М. Лотманом, который писал в «Структуре художественного текста» (интеллектуальном бестселлере начала 1970-х, с которым Пригов был, несомненно, знаком): «Создавая человеку условную возможность говорить с собой на разных языках, по-разному кодируя свое собственное „я“, искусство помогает человеку решить одну из существеннейших психологических задач — определение своей собственной сущности». С этой точки зрения Пригов был одним из самых ярко выраженных структуралистов. Причем не только в 1970-х; в 1990-х или 2000-х такого «структурализма» в его текстах становится не меньше, а даже значительно больше, чем раньше. Во всяком случае, он становится осознаннее.

Обратим при этом внимание, что для Пригова не текст закрепляет коммуникативные практики автора, а вовсе наоборот — практики социальной коммуникации вырастают из экспериментов с сочетанием различных культурных языков. Пригов подчеркивает:

Мне очень помогла работа с разными литературными языками и дискурсами. Она, по счастью, совпала с развитием моей внутренней психологической структуры. Я преодолел внешние проявления застенчивости, легко стал находить общий язык с разными людьми. Я никогда не форсировал тех тем, которые в данном пространстве неразрешимы, не лез со своими претензиями и доказательствами, что все присутствующие — идиоты и суки. Мне интересны люди, их поведение, структура мышления. Я легко впадаю в разговор, не пропадая в нем, в нужный момент я могу перейти на другой язык. Мне интересен этот процесс.

Для Пригова вообще принципиально существование не в одном, а по крайней мере в двух языках — по Лотману, это механизм организации художественного текста, — однако Пригов придает ему значение общефилософской стратегии. В приведенной цитате речь идет о поведенческом (перформативном) воплощении того принципа, который объединяет тексты, собранные в этом томе, — а именно специально культивируемой Приговым эстетики выходов за пределы «своего круга» и своего языка, его почти обсессивного стремления осваивать, а часто и изобретать языки другого, превращая их в пространства «другости» и формируя на этой зыбкой почве некую метафизику языковых реальностей.

Разумеется, этот принцип применим ко всему творчеству Пригова, однако в этом томе читатель найдет, может быть, наиболее очевидные его воплощения. Здесь категории «всеобщего» и универсального методически подвергается сомнению (разделы «На глазах у всей вселенной» и «Пригодные места»). Попытки описать «свое» («Русское» и «Беляево») выявляют сосуществование множества языков. А попытки освоить «другое» и экзотическое постепенно становятся неотличимы от автопортретов («Лондонское», «Западное», «Восточное», «Параллельные пространства», повесть «Только моя Япония»). Казалось бы, сугубо формальные игры с языком («Территория языка», «Азбуки») в этом контексте приобретают роль «математики», порождающей многочисленные «формулы» структурных композиций и метаморфоз «своего» и «другого». Аналогичные метаописания диалектики «своего» и «другого» разворачиваются в текстах Пригова, объединенных обращением к Пушкину, а также в его пьесах (раздел «Пространство сцены»).

ОБЩИЕ МЕСТА

Пригов любит писать на «вечные темы». Но только для того, чтобы «не выдержать» тон, сбиться на что-то неподходящее, если не откровенно смешное. Скажем, в ранних стихах под названием «Евангельские заклинания» (1975) смешного ничего нет, но смещена модальность — и повторение фраз, «описывающих» Голгофу, превращается в заклинание, то есть наделяется перформативным смыслом:

Отец мой прошу убери или мимо пронеси эту чашуПрошу убери или мимо пронеси эту чашуУбери или мимо пронеси эту чашуМимо пронеси эту чашуПронеси эту чашуЭту чашуЧашу

Каноническая сцена постепенно превращается в словесно выраженное радение, долженствующее воплотить «вечный» сакральный смысл, но вместо этого переносящий сакральность на сам процесс чтения-исполнения:

Ангел на кры-ы-ы-лахМария на сту-у-улеАнгел в две-ее-риМария в смяте-ее-ньеАнгел с ве-ее-стьюМария с чре-ее-вомАнгел для не-ее-баМария для на-аа-с

Зачем нужен этот сбой? Чтобы «присвоить» набор универсальных символов сакрального? Да, наверное. Но то же самое можно сказать и о «Реквиеме» Ахматовой, и о стихах из романа Пастернака. В отличие от этих классиков модернизма Пригов преследует более радикальную цель: разрушить вечность, превратив ее в символы в источник игры — пока что вполне почтительной, но лиха беда начало.

Больше чем через двадцать лет, в цикле «Всеобщее (интернациональное)» (1997) Пригов напишет: «Интернационального как такового, в чистоте, не может быть. Но может быть желание, стремление абсорбировать некий экстракт некой культуры и предложить его к потреблению как всеобщего и ничейного по причине ожидаемой и предполагаемой его совместимости с чем угодно иным». Вслед за этой декларацией следует абсурдистский текст-кричалка.

Очень трудно быть красивымНа глазах у всей вселеннойВ этом случье быть красивымЗначит быть той всей вселеннойДа, но и не быть красивымЗначит тоже быть вселеннойЭто значит быть красивымВ стороне от всей вселенной

Иначе говоря, всеобщность, она же универсальность, она же вечность, — оказывается эквивалентна ничейному, давно стершемуся смыслу. Именно поэтому «вечное» совместимо с «чем угодно иным». Именно поэтому «быть той всей вселенной» не значит практически ничего конкретного.

Уже в более раннем цикле «Изучение темы народа» (1976) Пригов вплотную приближается к этой интерпретации, разрабатывая такую монументальную категорию советского языка, как «народ». Современный читатель может не помнить, что в 1970-х годах эта категория принадлежала не только советскому дискурсу. О страданиях народа писал Солженицын, на народ возлагали надежды деревенщики и даже некоторые диссиденты. Таким образом, «народ» (то в марксистской, то в либеральной, то в националистической интерпретации) рисовался как «представитель вечности» в социальном мире.

Пригов не оставляет от этой иллюзии камня на камне, рисуя народ — так же как и «вечность» — как нечто неопределимое и, по существу, бессмысленное:

Народ он делится на не народИ на народ в буквальном смыслеКто не народ — не то чтобы уродНо он ублюдок в высшем смыслеА кто народ — не то чтобы народНо он народа выраженьеЧто не укажешь точно — вот народНо скажешь точно: есть народ. И точка

И далее:

Похожие книги