Читаем Меч Михаила онлайн бесплатно
Меч Михаила
Так странно и жутковато стать рядом с ними, чужими и незнакомыми, укорененными в каких-то своих не известных никому жизнях, волею случая, а может, самой судьбы, и вмиг забыв себя, свои «откуда» и «зачем», уставиться горящим взглядом в раскрытую настежь дверь церкви, откуда несется наружу неутомимый голос батюшки, и истово, словно перед каким-то большим испытанием, креститься, креститься… И ничего хорошего в мире давно уже не происходит, если не считать рождения и смерти, а люди почему-то надеются на что-то особенное, чего им никто и нигде не обещает, да и никакого подтверждения этим надеждам нет, но сами эти надежды так никуда и не уходят, словно приклеенные к каждой, какая ни есть, душе. Об этом Дмитрий думал не раз, и всё брала его какая-то злость: не властен ни ты, ни рядом с тобой стоящий распоряжаться жизнью единолично, будто бы эта жизнь и не твоя. Но тогда спрашивается, чья?
Проза / Проза прочееТак странно и жутковато стать рядом с ними, чужими и незнакомыми, укорененными в каких-то своих не известных никому жизнях, волею случая, а может, самой судьбы, и вмиг забыв себя, свои «откуда» и «зачем», уставиться горящим взглядом в раскрытую настежь дверь церкви, откуда несется наружу неутомимый голос батюшки, и истово, словно перед каким-то большим испытанием, креститься, креститься… И ничего хорошего в мире давно уже не происходит, если не считать рождения и смерти, а люди почему-то надеются на что-то особенное, чего им никто и нигде не обещает, да и никакого подтверждения этим надеждам нет, но сами эти надежды так никуда и не уходят, словно приклеенные к каждой, какая ни есть, душе. Об этом Дмитрий думал не раз, и всё брала его какая-то злость: не властен ни ты, ни рядом с тобой стоящий распоряжаться жизнью единолично, будто бы эта жизнь и не
На этот вопрос, давно уже знает Дмитрий, никто пока не нашел ответа, хотя найти давно уже хочется. Ну, разумеется, не всем, ни о каком большинстве тут речь не идет. И хотя рука его проворно и как бы заученно попадает в такт со всеми остальными крестящими тела руками, а голова то и дело покорно кивает великим, красивым, пронзающим сердце словам, что-то в нем со всем этим не соглашается, что-то очень важное, очень интимное, неизменно упирающееся в твердокаменное «я сам». И когда уже батюшка принялся кадить, обходя кругом тесное пространство внутри и вынося наружу сладно волнующий запах ладана, Дмитрий спотыкается вдруг на своих мыслях, словно расшибает себе обо что-то лоб, и его подхватывает и несет прочь… всего лишь на миг, но и этого достаточно: он становится вдруг выше самого себя, своего маленького, крикливого, ненасытного «я», того, что вот уже сорок шесть лет копит
Облегчением было остаться перед церковью одному, войти теперь уже беспрепятственно в прохладное, затененное цветными стеклами пространство, оглядеться. Столько незнакомых, никогда не слышанных имен, столько похожих друг на друга иконописных портретов, все в красно-желто-коричневом, без примеси голубого или зеленого, будто перемазанные глиной, с одним и тем же выражением бессмысленной на все времена покорности и слащавой скуки. Может, их понавыдумывали приловчившиеся к цеховой рутине прилежные живописцы, беря числом над опасной глубиной, и теперь все эти местные святые маятся на отведенной им стене от плохого освещения, но больше – от равнодушного непонимания их собственных, втиснутых в молитвы, посты и поклоны жизней. Пустые, мертвые, вылущенные временем имена.
Постояв дольше обычного перед золоченой Богородицей, Дмитрий вспоминает, как крестился здесь тридцать лет назад, как поп переиначил его из Наумовича в Георгиевича, тем самым положив конец ряду внутренних неудобств и удовлетворив рано проявившееся у Дмитрия чувство собственной русскости. А крестился потому, что шарахнули в подъезде по голове и отобрали ключ и деньги, иначе бы в церковь не пошел. И хотя тот батюшка любуется теперь сверху на растрепанные майским ветром молодые березы, плакуче льнущие к верхушке гранитного, над могилой, креста, Дмитрий ищет его глазами, намереваясь сказать, что с тех пор мало он в жизни преуспел, одна только беготня и суета… Тогда ему было шестнадцать, и любая во дворе старуха, любой на качелях пацан были в курсе: этот бездельник, с гитарой. С нестриженными, по самые плечи, черными и густыми, нерусскими волосами, он нравился больше девчонкам, чем самому себе, и все его тогдашние намерения сводились к скромной-таки, хотя и обязывающей к трудолюбию цели: втиснуться в местное музучилище и стать бардом. То есть стать в общем-то «кем-то», стать видной издалека примечательностью, запоминающейся картинкой.
Мать была против, отец бормотал что-то про завод и «приличное образование», но выходило так, что никто из них не попадал в жилу, только понапрасну Диму мучая и мало-помалу выталкивая его на улицу. А там вовсю гуляла, подсвистывая бандитской перестройке, чернушечная, воровская, приторговывающая чем попало сумятица лучшей жизни, и Дима не сразу взял в толк, что хочет эта лучшая жизнь именно его соков и его крови и что надо ей вовремя за это поклониться. Он так и не узнал, кто были те, что окружили его под вечер в парке и напоили чуть ли не до смерти, потешаясь над его щенячьими попытками отвязаться и выблеваться, и напоследок вколов ему дозу, для острастки полоснув от локтя до кисти ножом-бритвой. Его привели домой ребята из дворовой малышни, скорее из любопытства, чем из сочувствия: даст ли мать за это по морде. Но мать тогда не сказала ни слова, только уложила Диму поудобнее на диван, поставила рядом пластмассовый тазик, перевязала руку, села рядом. Потом, спустя много лет, Дима понял правоту ее молчания: то было сострадание, и в этом все ее материнское воспитание и состояло. Шрам от локтя до кисти виден и теперь, хотя мать отдала ползарплаты, чтобы швы наложили не кое-как, и с этой долговой перед окружающим миром меткой Дима принял первое в своей жизни сознательное решение: стать крещеным.
К восемнадцати годам, готовясь в армию, он знал уже из неразборчиво проглоченных книг, что к каждому, какой ни есть, человеку приставлен ангел, ну вроде как особо заинтересованное лицо, вникающее во все подробности человеческих переживаний и настроений. Каков он, этот ангел-хранитель, никто толком не знает, да и как узнать, если ты весь в суете и даже ночью снятся тебе то деньги, то их недостаток. Его ведь, ангела, не схватишь рукой за крыло, не сфотографируешь налету айфоном, и сколько не удручай себя тщетным напряжением зрения, перед тобой одни только пустые места. Пожалуй, следя за порхающей бабочкой, только и можно прикинуть, ничего себе этим не доказывая,
Еще раз придирчиво глянув на золоченую Богоматерь, будто та, хоть и не от мира сего, могла уже теперь распорядиться насчет смягчения ему, вруну, посмертного наказания, Дмитрий неспеша обходит пригвожденных к стене местных святых и наконец с облегчением вдыхает на пороге прохладный майский воздух. Прямо напротив входа стоит полукругом двухэтажное здание духовной семинарии, старое и уютное, словно с какой-то давно уже вышедшей из моды открытки, и толстые, озабоченно снующие туда-сюда монахи в черном до пят, с изможденными насильственными бытовыми неудобствами лицами, нет-нет да и бросают исподлобья кусачий взгляд на Дмитрия: кто этот длиннобородый, не старый еще парень, с потерянным, незаземленным взглядом черных, под густыми черными бровями, южных глаз? Как будто-бы даже свой, так опасно на монаха похожий… похоже, что и сектант… И Дмитрий не прячет от них глаз и даже не скрывает своей к ним зависти: жизнь больше не домогается от них каждодневной, чаще всего бессмысленной озабоченности малым. И он идет неспеша посмотреть, как тут все хорошо устроено, с умом и вкусом: березовая аллея, цветники, бассейн с рыбами и черепахами, чистые деревянные скамейки, каменные дорожки – и всюду смиренные, богоугодные распоряжения на аккуратных табличках. И сквозь всё это умело налаженное, повернутое к людям благоустройство просвечивает далекая, прежняя картина, какой Дима захватил ее в детстве: заброшенное, беспорядочно заросшее кленовой порослью, сиренью и крапивой кладбище с остатками разрушенной еще в войну часовни и безжизненной краснокирпичной кладкой уцелевшей вопреки бомбежкам монастырской церкви и полукруглого здания семинарии. Место было жутким, как будто проклятым: сюда сносили тайком абортированных выкидышей, мертвых и еще живых, и стаи ворон на верхушках буйно разросшихся на могилах кленов гнали криками прочь всякое сожаление, досаду или раскаяние. Ходили сюда еще и для блуда, ныряя по ночам в глухую, без единого огонька и просвета, темноту и тем отгораживая себя от тщетных домогательств совести или страха. С трех сторон к этому проклятому месту подступали вросшие в землю одноэтажные деревянные домишки с удобряемыми из надворных уборных огородами, где выращивали на продажу редиску и лук, и только с одной стороны на кладбище наступала проложенная по песку и бурьяну железная дорога с одной-единственной колеей, по которой дважды в неделю медленно, хотя и успевая при этом давить людей, в огромном облаке пыли тащился нагруженный углем поезд. Этот страшный, ревущий в пыли, красноколесный, с великанской одышкой, паровоз Дмитрий видит теперь как наяву, и такой же, как в детстве, ничем не объяснимый ужас подбирается под самое сердце, сминая мысли и вдавливая волю в чугунную тяжесть бездействия: никуда с тех пор эта наступающая прямо на тебя сила





