Читаем Мальчишник онлайн бесплатно


Мальчишник

Новая книга свердловского писателя. Действие вошедших в нее повестей и рассказов развертывается в наши дни на Уральском Севере. Человек на Севере, жизнь и труд северян — одна из стержневых тем творчества свердловского писателя Владислава Николаева, автора книг «Свистящий ветер», «Маршальский жезл», «Две путины» и многих других. Верен он северной теме и в новой своей повести «Мальчишник», герои которой путешествуют по Полярному Уралу. Но это не только рассказ о летнем путешествии, о северной природе, это и повесть-воспоминание, повесть-раздумье умудренного жизнью человека о людских судьбах, о дне вчерашнем и дне сегодняшнем. На Уральском Севере происходит действие и других вошедших в книгу произведений — повести «Шестеро», рассказов «На реке» и «Пятиречье». Эти вещи ранее уже публиковались, но автор основательно поработал над ними, готовя к новому изданию.

Владислав Николаевич Николаев

Проза / Советская классическая проза
<p>Владислав Николаев</p><p>Мальчишник</p><p><emphasis>Повести и рассказы</emphasis></p><p>Мальчишник</p>

© Журнал «Урал», 1981

1

Без посошка на дорогу — не проводины.

Из приготовленных в поход запасов спирта был организован в пузатом графинчике посошок, а к нему соответствующие зрелой летней поре закуски: грибы, ягоды, огурцы, помидоры. Стол собирался в складчину и потому ломился от разносолов, порой редких по нынешним временам — вроде янтарной волжской осетринки.

В прошлые годы совершившие с мужьями не один многотрудный поход, жены в этот раз оставались дома: у той сын поступал в институт и надлежало быть при нем, у другой уже заканчивал, третья откровенно ссылалась на возраст — сединами да морщинами зверей смешить в тайге?

Да, в возрастном отношении наша группа была тяжеленькой на подъем: каждому за сорок с гаком. Подстарки. А мой друг детства и одноклассник Геннадий Максимович Глотов собирался отметить в походе свое пятидесятилетие. Вот как!

Было бы логичнее, ежели бы под Полярный круг сегодня отправлялся не он, а сидевший рядом со мной сын его Евгений — тренированный крепкий паренек в спортивной куртке и зауженных джинсах с иностранной этикеткой на заднем кармане. Для диких троп экипировка подходила больше, нежели для застолья. Но Женя в эти дни как раз готовился поступать в горный институт и к тому же на лихой Север его вовсе не тянуло. С иронической улыбкой на опушенных молодой темной порослью мальчишеских губах он ерничал мне на ухо:

— Надо в ишака превратиться, чтобы тащить на себе сорокакилограммовый рюк… И достойно ли человека заживо отдавать себя на съедение комарам и гнусу? Нет, не позавидуешь вам.

Отцы запели. Пели песни залихватской давности:

Старость нас не застанет в сорок,Не покажется в пятьдесят!

Тридцать лет назад слова эти звенели в наших устах, как заверение и клятва: так и будет! Непреложно верилось в вечную молодость и бесконечное обновление. Многие ли сдержали клятву? Многие ли в пятьдесят с подтвержденным правом и юношеским пылом выдыхают эти слова — «не покажется»?

За столом полнозвучными голосами пели хваченные седыми стужами люди, сдержавшие клятву.

В давнем детстве меня, корявого на ухо, прямо-таки поражали певческие способности моего дружка. Выйдем из кинотеатра, в который, бывало, прорвешься-влезешь буквально по головам и шапкам, и он уже насвистывает все подряд прозвучавшие там мелодии. Его несколько сладковатый, сентиментальный — будто в Италии проходил выучку — голос и сейчас ведет за собой весь застольный хор:

Нам идти, нам идтиВ большие переходы,Вам нести, вам нестиРазлуки и невзгоды.

Прощальная песня звучит особенно ладно и задушевно, ибо полностью выражает настроения и чувства как уезжающих, так и остающихся. Там, где мужчины поют «нам», жены переиначивают на «вам» — вам идти — и наоборот. Женщины хорошо знают суровый и завораживающий край, куда отправляются мужья, и немножко грустят оттого, что нынче там, в горах, не сольются их голоса у ночного костра вот в таком же славном хоре:

Не за огонь люблю костер —За тесный круг друзей…2

Таежная железная дорога, пароход-подкидыш, перебрасывающий путешественников с одного берега Оби на другой, «Метеор» на подводных крыльях, станции и полустанки, пристани и причалы, ночевки вповалку на расстеленных по полу дебаркадеров палатках — пьянящая свободой походная жизнь.

Приготовляясь к одной из ночевок, укладывая в изголовье литые резиновые сапоги, Максимыч вдруг спросил:

— А чересседельник помнишь?

— Какой чересседельник?

— Ужели запамятовал?

И я расхохотался.

Прочитав одновременно «Тараса Бульбу», мы были захвачены детски простодушной и потому особенно заразительной поэзией казацкой вольности. Размах и удаль во всем, рыцарские подвиги во славу товарищества, отдохновение на нагой земле с казацким седлом в изголовье — это ли, черт возьми, не жизнь!

Увы, казацкое седло, как ни старались, добыть нигде не смогли, но среди всякого хозяйственного хлама в темной, без окошек, амбарушке я разыскал потрепанное крысами седелко, сохранившееся с тех незапамятных времен, когда мой отец держал лошадь. Седелко, конечно, не седло: и маленькое, и слишком много железа в нем — железные полудуги, железные ушки, через которые продергивался сыромятный ремень-чересседельник для подхвата и притягивания тележных или санных оглобель. Но ведь нам не верхом скакать.

Затащили мы седелко на чердак, где умели жить нездешней жизнью. Уноситься в иные края и иные миры помогали нам собранные на свалках железного лома продырявленные немецкие каски с рожками, помятые фляжки, противогазы, патронные и снарядные гильзы, самодельные поджиги и кинжалы, помогали истрепанные книжки, валявшиеся среди боевых трофеев: «Тарас Бульба», «Айвенго», «Спартак», «Тимур и его команда».

Ежели распахнуть чердачную дверь, откроется в майский день вид на густые и пышные, дымящиеся белой кашей черемухи, далее вниз по склону пойменной крутизны — на темные и неохватные, как дождевые тучи, вековые тополя, и еще дальше, за жердяными пряслами огородов — на сверкание и блеск струй тогда еще чистой и многорыбной реки Тагил.

Перед распахнутой, дышащей свежестью и волей дверью мы и устроили на ночь казацкое ложе. Набитый сеном матрац — прочь! Вместо него на уложенные поверх чердачного праха занозистые доски кинули телячью шкуру. В изголовье — конечно, седелко. Чтобы пуще походить на выносливых неприхотливых запорожских удальцов, мы и одежонку с себя стянули, без ничего разлеглись на шкуре.

Промучившись кое-как ночь и совсем разбуженные колючим уральским утренником, мы вдруг не нашли возле себя ни портков, ни рубашек.

Шутница-мама, видать, решила позабавиться над нами. Поднялась спозаранок на чердак, увидела нас такими, без ничего, и упрятала одежонку. Подшутила же она однажды над отцом настолько дерзко, что потом, вспоминая, оба всю жизнь смеялись.

Отец был отчаянным смолокуром — дымил не переставая. Перед едой он загодя сворачивал козью ножку, туго набивал ее ярым самосадом и клал за бровку притолоки, чтобы сразу же из-за стола выйти во двор и потешить душу дымком. Мама ворчала, так и этак отговаривала от табака, но какой мужик внемлет подобным увещеваниям, покуда не клюнет его жареный петух. Тогда она решила воздействовать иными средствами. Во время ужина, усадив отца за стол спиною к двери, сама будто бы по делу выскочила в сени, неслышно выхватив по пути из-за бровки заготовленную цигарку; в сенях она отбавила из нее табаку и вместо него подсыпала охотничьего черного пороху. Вернувшись в избу, незаметно сунула закрутку на прежнее место. Управившись с немудреным ужином, отец целеустремленно вышел из-за стола, похлопал себя по карманам, в одном из которых разговорчиво отозвались спички, нашарил за притолокой козью ножку, сунул в рот и вышел во двор, где прямиком направился в тесовую будочку на одного человека. Предвкушая два удовольствия, устроился над очком и чиркнул спичкой. Перед глазами с электрическим треском взорвалась шаровая молния. Может, и пострашнее что померещилось, ибо в избу он вскочил, путаясь в спущенных до колен штанах, и лицо его выражало не только гнев, но и еще не преодоленный испуг. Ну, а мама, держась рукою за угол печки, чтобы не свалиться от смеха на пол, хохотала на весь дом…

— Мама! — блажным голосом заорал я вниз. — Что за штучки-дрючки такие? Верни нам штаны и рубахи!

— Какие штаны? Какие рубахи? — не понимала и удивлялась мама.

— Сама знаешь какие. Не притворяйся.

Но мама ничего не знала и не притворялась. Куда же в таком случае подевалось бельишко? Свесив через чердачную дверь голову, я глянул вниз, на грядки, и меж лопушистых стеблей табака-самосада углядел нашу пропажу — ворочаясь во сне от холода и запорожских неудобств, знать, сами столкнули.

Проскочить незамеченным через сенки, куда спускалась чердачная лестница, мимо залюбопытствовавшей мамы не удалось. Голые ягодицы вызвали у нее не смех, а негодование, и она успела достать их по разу сыромятным чересседельником, который, вытащив вечером из седелка, я, как на грех, бросил в сенках.

— Ах вы бесстыдники! Басурманы! Еще что выдумали! Мало пальбы-стрельбы — штаны сняли!. Ужо я вам!..

Вот о чем неожиданным вопросом напомнил Максимыч, приготавливаясь ко сну на полу дебаркадера в меншиковском Березове. Не мерещились ли ему литые резиновые бахилы в изголовье снова прекрасным, с изогнутыми луками и хрустящей толстой кожей казацким седлом, тем седлом, в какое на утре нашей жизни преображалось на сквозном чердаке набивающее синяки и шишки рабочее железное седелко?

С Максимычем мы не виделись много лет. Он безвыездно живет в Нижнем Тагиле. Я же немало помотался по белу свету, пока наконец тоже не осел близ отчих мест. Поговорить нам есть о чем, поэтому то и дело слышится вопрос: «А помнишь?»

Помню, помню! Все помню!

Семь классов мы закончили на самой дальней городской окраине в неполной средней школе, вздымавшейся белым двухпалубным кораблем средь серо-зеленых волн бревенчатых изб, обширных пустырей и огородов. Продолжать учение перешли в другую школу, поближе к центру.

Те, кто переходил из школы в школу, должны знать, как тяжело и мучительно дается ребячьей душе привыкание к новым учителям, новым товарищам, настроенным к тому же пристрастно и недоверчиво, даже к пахнущим по-иному коридорам, классам и раздевалкам. Замораживает лютая скованность. Никогда, кажется, не стряхнуть ее.

Посыпались на нас колы и двойки. Заколодило у Максимыча по математике. Как ни бьется, ни потеет, ни одной задачки покорить не может. Устроимся вечером рядышком, раз десять обскажу со всех сторон решение.

— Понял?

Посмотрит на меня блестящими карими глазами, заволоченными сонной пеленой непонимания, и мотнет головой:

— Нет.

Вскоре он не выдержал — ушел из школы. Поработал для навара на разборке гнилой картошки в овощехранилище, а на следующий год неожиданно поступил в горно-металлургический техникум.

— Удивительно! — радовался он, и в его блестящих глазах уже не было сонной пелены. — Как орехи щелкаю задачки. Все схватываю догадкой. Что тогда со мной происходило — в толк не возьму.

Наведываясь на отцовщину из сибирских краев, где мотался по громким стройкам, медвежьим углам и писал в газеты, я непременно заворачивал к другу.

Сначала ходил в сбитую из досок земляную насыпуху, сгоношенную на моих глазах в лютые военные дни его отцом и матерью на необжитом берегу реки Тагил, потом — в ветхую захилившуюся хибару, окошки которой вырастали прямо из земли. Чтобы не разбить лба о притолоку при входе в жилище, надо было низко наклонить голову, а долговязому согнуть еще и ноги в коленях. Но вот уже лет двадцать он живет в светлой, высоко вознесенной над землей квартире, угнездившейся в двух шагах и от драмтеатра, и от кинотеатра, и от многокнижной публичной библиотеки, и от освежающе-раздольного Тагильского пруда, дальние берега которого все еще летом заманчиво зелены, а осенью пестры и огнисты нетронутыми лесами.

Бывало, по каким-либо причинам не завернешь сразу к Максимычу, идешь-бредешь по долгой улице, и вдруг сзади бешеной погоней догоняет мотоцикл с коляской, позже — машина. Встав на дыбы и с визгом тормозов останавливается впритирку — распахивается дверца, и из нее красным солнышком высовывается сияющее лицо друга.

— Садись, подброшу.

— Может, не по пути нам?

— С тобой всегда по пути. Не ломайся, садись. А покататься для удовольствия не хошь? Ну, не сейчас, вечерком. У меня сегодня выходной. Можно в лес нацелиться, можно в горы. Можно прихватить кого-нибудь для услады. Поди, не всех перезабыл в городе?

И прихватывали для услады, и гоняли в лес, в горы…

При встречах Максимыч всякий раз угощал меня каким-нибудь новым своим увлечением, высвечивающим его с совершенно неожиданной стороны.

Еще когда в техникуме учился, повлек меня смотреть треневскую «Любовь Яровую», поставленную на самодеятельной сцене. В колоритной роли матроса Шванди увидел его самого. В лихо заломленной, сидящей черт знает на чем, чуть не на одном ухе, бескозырке, в широченных клешах и тельняшке с голубыми волнами, брызжущий озорством и весельем — честное слово, был он лучше всех на подмостках. Рискованное коленце с перевертыванием через голову на хлипком стуле сорвало ему персональные аплодисменты.

В другой раз провожал его в альпинистский лагерь на Тянь-Шань, куда он снарядился с группой скалолазов из техникума. И тоже хорош был с ледорубом в руке, придавленный неохватным рюкзаком, шнуровка на котором от поклажи не затягивалась, а сверху рюк венчался еще и белым мотком-кренделем крепчайшей связующей веревки.

Как-то застал его в толстом мохнатом свитере, в вязаной шапочке с наушниками и фланелевых шароварах.

— Вот ведь какая досада! — опечалился он. — Не посидеть сегодня. На Долгую гору собрался на лыжах кататься. Если бы один, мог бы еще притормозить. С ребятами из цеха сговорились. Всякий выходной там казакуем. А впрочем, айда-ка с нами.

— Куда я без лыж?

— Лыжи найдем. Была бы только охотка.

На широком, расчищенном склоне крутой горы скелетами вымерших динозавров громоздились два трамплина: один — гигантский, другой — поменьше. Их недоразвитые головки — площадки на выгнутых и сужающихся кверху шеях — вздымались над вершиной, будто опасливо оглядывали противоположный склон, и оттуда время от времени отрывались каплями маленькие черные фигурки и падали вниз. Убыстряя падение, они увеличивались в размерах, а потом, оторвавшись, опасно парили над больнично-белыми снегами, над рукоплескавшими ветвями и лапами взъерошенными лесами. То летали мастера.

Любители гоняли с другой горы, не обжитой еще динозаврами. Сложенный из снежных блоков трамплин катапультой выбрасывал метров на двадцать. Боишься прыгать — спускайся вихрем по разбитой лыжне рядом.

А вот и они — дружки Максимыча, цеховые ребята, — в промасленных телогрейках, толстобрезентовых спецовочных штанах, в суконно-войлочных сталеварских куртках и рукавицах, однако на первоклассных прогибистых лыжах с ротофелловскими креплениями: слесари, монтажники, сварщики, ремонтники, прокатчики, и в самой гуще — свой среди своих, такая же рабочая косточка, как и все, — атаманил старший оператор стана «650» Максимыч.

Отдельные лица я узнаю: тагильских окраин парни, выйская да гальянская вольница, погуливавшая в злые военные годы с ножичками за голенищами собранных в гармошку сапог и в продолжение традиции отцов и дедов ходившая порой стенкою улица на улицу. На войне не успели испытать себя, однако тела и лица — в боевых отметинах. Коли уж такие парни встали на спортивные лыжи — дрожите олимпийские и мировые рекорды!

Похожие книги

Другие книги Владислав Николаевич Николаев