Читаем Любовь тигра онлайн бесплатно
Любовь тигра
ББК 84.Р7П 58Редактор — Ф. Г. КАЦАСПопов В.Любовь тигра: Повести, рассказы. —Л.: Сов. писатель, 1993. — 368 с.ISBN 5-265-02353-4Валерий Попов — один из ярких представителей «петербургской школы», давшей литературе И. Бродского, С. Довлатова, А. Битова. В наши дни, когда все в дефиците, Валерий Попов щедро делится самым главным: счастьем жизни. С его героями происходит то же, что и со всеми — несчастья, болезни, смерть, — но даже и загробная жизнь у них полна веселья и удивительных встреч.© Валерий Попов, 1993© Леонид Яценко, художественное оформление, 1993В книге сохранены особенности авторской пунктуации (ред.).
Проза / Современная русская и зарубежная прозаПочему порой, независимо от возраста, нас посещают удивительные, странные ощущения? Ты стоишь, парализованный этим ощущением, вернее — сладко спеленутый им, и не можешь ничего объяснить — откуда-то четко знаешь лишь одно: вот это состояние свое и все, что вокруг, ты будешь помнить до гробовой доски.
Почему? Что происходит с тобой в эти секунды? Что за наваждение находит на тебя? Ясно лишь одно — ты будешь помнить эти мгновения до конца, и, может, для того эти блаженные видения-оцепенения и посещают тебя, чтобы ты мог вспомнить в конце жизни хотя бы их и сказать себе: «Я жил».
Остальное все испарится, высохнет — собрания, заседания, — через год они рассыплются в прах, и лишь видения жизни, посетившие тебя, останутся насовсем.
Наверное, у всех они есть, но многие не фиксируют их, считая, что жизнь означает совсем другое — то, что у всех, то, что понимают и о чем заботятся все, — а то, что вдруг видится лично тебе в какие-то щели, открывшиеся вдруг перед тобою в вечность и тут же закрывшиеся, — это так — пустые галлюцинации, — ведь никто нигде не сообщает о них, что они важны.
А между тем ощущения глубины жизни, ее тайны приходят именно в такие секунды... Чем дальше, тем меньше становится их... Или все меньшее значение мы им придаем?!
Я не знал еще слов, тем более таких слов, как — тайна, загадка, волнение, глубина, — но именно это я чувствовал — и понял, и запомнил! — лежа пятикилограммовым кулечком в плетенной из прутьев люльке-коляске и глядя вверх в бездну, в черноту, ясно чувствуя, что звезды, светящиеся точки, гораздо ближе ко мне, чем какая-либо другая опора в этой бесконечности, — и ужас охватил меня: того, что нечто дружеское и теплое существует рядом со мной, я еще не знал — или на эти мгновения забыл.
Помню ощущение движения вдоль высокой стены справа, белой, закрывающей с этой стороны тьму — помню ощущение защиты и одновременно — четкое ощущение ужаса и восторга — стена обрывается, и в эту сторону тоже теперь уходит бесконечная тьма!!
Помню скрип, холод, свое вкусное дыхание, ярко-белые (на черном фоне) холмики — первая зима!
Неужели та самая, в которую я явился на свет? Или следующая? До скольких лет ездят в коляске? До года — ездят? Надо узнать...
И помню еще проезд вдоль этой стены — и ощущение какой-то лихости, уверенности, знание того, как сейчас за углом возникнет бездна, темнота — и это ощущение лихой уверенности (мол, это я уже видел, переживал) — ощущение активности, силы ума и характера — хотя, наверное, я был тогда спеленут и не мог бы пошевелить при всем желании даже пальцем.
Действительно, все ясно сразу — потом только подтверждается.
Горе от своей отдельности, оттого, что ты один, отделенный непреодолимой преградой даже от тех, кто горячо тебя любит, тоже появляется сразу, и очень сильно.
Я (кажется, убежав из яслей) стою на дне оврага, передо мной вверх поднимается тускло блестящий ковер плотных, широких, глянцевых растений, а на недосягаемом верху, из стеклянной с деревянными рамами террасы высунулась моя любимая бабушка и что-то с озабоченным лицом делает с кастрюлями, а я стою на дне оврага, и сердце сжимается от горя, — я не только не могу сейчас соединиться с ней, но даже крикнуть, что я здесь, — не имею права... Первый опыт социальности? Или ощущение невозможности соединения навсегда, предощущение вечной разлуки?!
Все самые важные вещи являются тогда, когда коляска твоя еще не выброшена из прихожей. И тот, кто не ощутит этих самых важных вещей тогда, отмахнется от них, как от малозначащих, — боюсь, не почувствует их и потом.
И все сладкие телесные ощущения, которые потом так мучают и услаждают нас, уже есть и тогда, и предощущение запретной сладости и есть, может быть, главное волнение, главная волна, которая несет тебя вперед, торопливо, к какому-то невероятному блаженству.
Я сижу в комнате у печки, в серо-звездчатой цинковой ванне, рядом несколько темных фигур — но по тому, что я не чувствую никакого волнения, а даже блаженство и уют — фигуры эти — ближайшие родственники, от которых тепло.
Помню мутно-серую мыльную воду, и ощущение остывания ее, ухода блаженства — но, наверное, я не могу еще сказать, попросить подлить горячей... И помню ликованье от понимания — меня любят в этом мире, он добр, мне хотят сделать хорошо! — теплое бултыхание струи кипятка, грубовато-ласковое движение красной распаренной руки, сдвигающей меня в сторону от струи, но я и сам весело-энергично отодвигаюсь, но не слишком — чтобы обжиг кипятка — через подушку мутной воды — все же достигал бы кожи. Потом появление пробующей воду родственной руки, обрыв струи. И новое, горячее — на грани терпения! — ощущение в воде. Восторг поднимается во мне, и приходит желание еще одного блаженства — я уже понимаю, что запретного и от этого еще более сладкого, — я как бы безразлично, но зорко слежу за перемещением темных на фоне двух окон фигур, и, когда их расположение отчасти успокаивает меня — отчасти, но не совсем, — элемент некоторой опасности и запретности необходим, — я решаюсь. Мои маленькие внутренности коротко напрягаются, и струйка пузырьков ласково щекочет мою расплющенную цинком ягодицу, потом ногу, и — самый острый момент — пузырьки с легким журчанием выходят на поверхность. Я не гляжу на фигуры, но весь в напряжении — заметили?! Да. Что-то ласково-насмешливое слышу я — и снова ощущение любви мира ко мне, тепла, блаженства охватывает меня, и я, наверное, воровато улыбаюсь.
И потом тут же — неужто навсегда неизбежное? — раскаяние и неловкость.
Вода уже снова остыла, сидеть в ней дальше холодно и уже неприятно, но я продолжаю сидеть: появилось что-то тревожное и чуждое рядом (пришла соседка и о чем-то долго разговаривает с родителями, теплыми и милыми) — а ее я стесняюсь, и все не вылезаю из остывшей воды, и даже стараюсь повернуться в ней так, чтобы как можно больше тела спрятать в ее мутном объеме.
Но еще более острым было ощущение зимнего дня: замерзшие, сверкающие желтыми ледяными гранями окна. Видно, что-то изменилось с тех пор в природе — давно уже не помню (или просто не вижу) таких роскошно-плетеных, плавно изогнутых ледяных пальмовых веток, покрывающих стекло! И в том, как ветки эти с поворотом земли начинают все ярче сверкать, переливаться, наполняться солнцем, ощущаешь вдруг огромный, занимающий весь объем вокруг, смысл и разум, чью-то заботу о том, чтобы сердце твое наполнялось. Эта твоя незабытость, нужность в этом мире — поскольку именно тебе оценивать эту роскошь и мощь, — эта твоя пристроенность полнит тебя ликованием. Слов этих не было тогда, но ощущения были именно такие!
Потом солнце нагревает окна все сильнее — наверное, это начало весны! — лед тает, и стекло с нашей стороны затуманивается паром, и как приятно при этом, звонко и упруго скрипя по мокрым стеклам пальцем, рисовать улыбающиеся рожи, которые тут же начинают «плакать». Рядом со мной трудится моя улыбающаяся сестра — характер ее с тех пор не изменился — мы торопливо соревнуемся, жадно поглядывая на еще свободные пока чистые матовые поверхности: успеть захватить! — все чувства и страсти были уже и тогда, были всегда!
Мы весело толкаемся, сопим — интересные, веселые отношения, приятно, оказывается, быть рядом с каким-то другим человеком,
— А давай, — уже заранее ликуя от предчувствия торжества, сценического успеха, говорю я, — ты дашь мне гвоздь, а я тебе палец!
Мы смеемся, мы отлично уже понимаем друг друга. Три года мне — два сестре? Четыре мне — три ей? Пять мне — ей четыре? Трудно сказать, да и неважно. Важно вспомнить, и снова почувствовать счастье от первого всплеска, первой
Окна гаснут, вместе с темнотой вступает холод, мы слезаем с подоконника — какие белые, широкие, удобные были раньше подоконники! — сползаем вниз, на длинные, чуть шершавые половицы, и вот уже сидим, вытянув в блаженстве лица к открытой дверце печки, видя пробегающие по ощерившимся лопнувшей корочкой поленьям сизо-бордовые волны, ловя струи жара, накаляющие щеки и лоб!
И еще одно счастье — и, может быть, первое ясное ощущение отца, — отец, весело сопя после холода, входит в комнату, и дружески пощекотав наши макушки, со стоном усталости и наслаждения прижимается спиной и распухшими от холода ладошками к голой, круглой, гофрированной поверхности печки, и застывает, закинув голову.
Тепло и радостно от взаимопонимания, от единства ощущений с таким большим, высоким отцом, любящим тебя, и от радостного, неясного еще ощущения: да, много приятного приготовила тебе жизнь, если даже сейчас, в самом начале она дарит так щедро.
И — еще наслаждение, — ранним утром, в комнате, озаренной красноватой, цвета луковой шелухи, зарей, вдруг вспомнить, что вчера, с вороватым ликованьем зачем-то бросил в огонь пузырек от лекарства. Зачем? Была какая-то догадка, толчок — предчувствие какого-то чуда, и — сбылось! В теплой, очень легкой серой золе (легче золы я потом ничего не встречал) — нащупываешь почему-то клейкий бок пузырька, — сердце прыгает — что-то произошло, вытаскиваешь пузырек, — и с ликованьем видишь, что привычные, неподвижные свойства мира изменились — всегда твердое и холодное стекло стало липким, мягким, — можно вминать, перекручивать его, — чувство власти над материей, ощущение сладких возможностей физической работы наполняет тебя. Я торопливо кручу, вминаю, леплю — с каждой секундой это становится все тяжелей, материал быстро застывает, берет реванш — но сделано немало — пузырек не узнать! Потом он долго хранится у меня в потайном месте, под кроватью, иногда я, когда никого нет, с тайным упоением засовываю руку туда, постукивая острыми теперь краями, перекатываю его.
В какой-то момент я забываю о нем, и так получается, что при перестановке летом со смутным воспоминанием гляжу на пушистый комок пыли на полу, собравшийся у какого-то очень волнующего, но забытого предмета.
Жизнь моя разбегается в ширину. Выясняется, что мир полон тревоги, но в бесконечности, беспредельности его имеется и радость.
Местность вокруг меня — овраг — и за ним дома, снова — овраг — и за ним снова дома, стоящие повыше, и снова овраг, и снова дома повыше предыдущих, и, ясное дело, видимые поменьше, но видимые, и еще такой же ряд, и еще. Я всматриваюсь в эту слепящую даль не просто так, а потому, что существую уже не один, а с другими, потому что стою уже в толпе среди других, но не чувствую с ними родства, а наоборот — отчуждение. Я знаю, что если они заметят и услышат меня, то обрушат на меня презрение, потому что все они, стоящие небольшими возбужденными группками по нашему земляному утоптанному двору, все видят то, что не вижу я. Они видят среди желтых туч в страшной дали, за четвертым оврагом, воздушный змей, запущенный нашим дворовым гением в недосягаемую почти бесконечность, в дальнее небо, которого достичь, кажется, невозможно — а он достиг. Кто именно он, понять сразу не так легко, он так же небрежно и неприметно стоит со всеми, и в этой его неприметности высшая гордость: он скромно стоит со всеми, как все, а между пальцами дергается и режет невидимая почти, упруго живущая нить, соединяющая одного его с бесконечностью. На мгновение оторвавшись от бесконечности, быстро утерев ладонью слезящиеся глаза, я, быстро и воровато поглядывая на группки, пытаюсь понять: кто же он? Но увидеть его нельзя, его знают только самые приближенные, а с виду он, как все, зачем ему еще выделяться внешне, если он внутренне сейчас выше всех? Как говорит моя бабушка (ее голос уже явственно звучит рядом) — «смиренье паче гордости». Шарю взглядом по группкам (без точного, мгновенного до-логичного понимания вещей нет искусства), и с трепетом и содроганием вдруг мгновенно понимаю,
— Десятую катушку уже разматывает! — катится сверху вниз почтительный шепот.
Не зная еще таких слов, узнав это слово значительно позже, лет через двадцать, я тем не менее четко вдруг чувствую, что передо мной — иерархия, сложившаяся, может, лишь на время, ко очень четкая и жесткая. От тех, кто знает самого, ниже идут те, кто знаком с теми, кто знает самого, дальше идут те, кто «запросто» или «вась-вась» с Лехой, который живет в одной квартире с Тимуром, который как равный пару раз на глазах у всех беседовал с самим Борисом, который и т. д. По лицам — самодовольным, но тайно взволнованным, я вижу, что все здесь считают себя причастными к системе, или стараются показать, что они причастны. Быть вне ее — позор, и я ощущаю это, хотя виду не подаю, но с тоской чувствую, что все как-то проникли в систему, а я в нее не проникну никогда. Чувство отчуждения и одиночества навсегда пронзает меня, я вдруг чувствую, что всегда буду один. Печальней и (почему-то) — слаще этого момента долго не было у меня. Снова воровато утерев слезу (уже другого свойства, чем раньше), я опять честно устремляю взгляд в небо — ведь решается моя жизнь, — все же видят, а я нет! И вот наконец, вижу очень далеко и очень низко, в самом низу, квадратную очень глубокую черную дырочку в плоской желтой декорации заката.
— Вот он! Я вижу! — ликующе восклицаю я, и становлюсь ненадолго центром внимания, но внимания ласково-презрительного. Вот дурачок, только что увидел то, что давно уже видят все! А кто не видит — не признается в этом. Нашелся дурачок.





