Читаем Любимая таю императора онлайн бесплатно
Любимая таю императора
Альтернативная Азия, начало XX века. Чтобы выжить, одни продают тело за гроши, а другие — за золото. Таю Нана Рей принадлежит ко вторым. Мики — к первым. Императорский дворец — это сказка, в которую Мики никогда не должна была попасть. Но...
Романы / Любовно-фантастические романы / Эро литератураПервая встреча с...
— Кого там принесло в такую непогодь, — цедит госпожа Мурасаки сквозь золотые зубы.
Странно, думаю я, как человек может одновременно зевать и ворчать. Но госпожа Мурасаки умеет.
В щели между сёдзи просачивается серый свет — не пойму, вечер это или рассвет.
Госпожа встает с циновки: сначала одно колено, потом другое, придерживаясь за низкий столик.
Слышу, как хрустят её суставы. Как шуршит подол юката о татами. Как капли дождя отсчитывают мгновения на черепице.
Вчера — или это было позавчера? — я считала эти капли. Досчитала до тысячи семисот тридцати двух и сбилась.
Может, господин Кана? Мой четверговый клиент.
Хотя сегодня вторник. Или среда? У него есть привычка — он всегда приносит с собой сушеных кальмаров в промасленной бумаге, жует их, пока раздевается. Хруст. Чавканье. Запах моря и соевого соуса, въевшийся в его пальцы навсегда.
Эти пальцы он потом заставляет меня целовать — каждый по отдельности, медленно, будто это какой-то ритуал очищения. Только наоборот.
Натягиваю рукав на лицо. Хлопок пахнет потом и дешевыми благовониями — госпожа Мурасаки покупает их у слепого монаха за углом.
Голоса в коридоре. Не Кана — слишком мелодично. Женский голос льется, как вода из бамбукового желоба в храмовом саду. Я была там однажды, в детстве.
Мужской голос глубже — в нем есть что-то от звука виолончели, которую я слышала из окон музыкальной школы.
Госпожа Мурасаки меняется мгновенно — её спина выпрямляется, в голосе появляется масло и мёд. Она становится другим человеком. Мы все здесь немного актёры.
Прошлой ночью — или это было на прошлой неделе? — я слушала, как женщина повторяла чье-то имя.
Лучше, чем пальцы господина Кана. Хотя что может быть хуже? Разве что пальцы господина Ямаса, который торгует маринованной редькой. Но он приходит по понедельникам.
Шаги приближаются. Лёгкие — цок-цок деревянных гэта. Тяжелые — мужские ботинки западного образца. Кожа скрипит. Дорогая кожа.
И тут я вижу её.
Мир останавливается. Я перестаю дышать.
Нана Рэй. Я узнаю её, хотя никогда не видела вживую. Её лицо смотрит с гравюр в витринах. С вееров.
Белое лицо — белее, чем свежий тофу. Белее, чем первый снег. Брови выщипаны и нарисованы заново — два совершенных полумесяца тушью из сосновой сажи. Губы — капля крови на снегу.
В её волосах — целый сад из шпилек. Черепаховый панцирь. Коралл. Нефрит. Каждая стоит больше, чем я. Больше, чем моя жизнь.
Кимоно переливается, как чешуя золотой рыбы. На нём вышиты журавли, они кажутся живыми в мерцающем свете масляной лампы.
Она пахнет жасмином и чем-то ещё. Деньгами? Властью? Недосягаемостью?
Я пялюсь жадно. Рот открыла.
— Мики! — одергивает госпожа Мурасаки.
Падаю на колени. Лоб касается татами. Считаю удары сердца. Один. Два. Семнадцать. Сбиваюсь.
Что самая дорогая таю города делает в нашей дыре? В месте, где даже клопы ходят на цыпочках от стыда?
Дождь продолжает барабанить по крыше. Или это кровь стучит в висках? Тысяча семьсот тридцать три. Тысяча семьсот тридцать четыре.
Я всё ещё считаю.
Госпожа Мурасаки ведет их по коридору — шарк-шарк её таби по полу, который скрипит на седьмой и одиннадцатой половице. Я знаю каждый звук этого дома.
Мимо нашего крыла, где пахнет дешевой пудрой и вчерашним рисом. Мимо комнат с низкими потолками, где мы обычно принимаем — быстро, механично, считая пятна плесени на стенах.
Туда, в дальние покои. Те самые, с видом на засохший пруд, где карпы сдохли прошлым летом. Или позапрошлым.
Оттуда ничего не услышишь. Стены там толще. Госпожа Мурасаки говорит — из хорошего дерева, еще довоенного. Какой войны, она не уточняет.
Жаль. Нет, правда жаль.
Хотела бы я подслушать, как любится самая знаменитая таю города. Узнать, какие звуки она издает.
Стонет ли? Плачет? Смеется? Что шепчет в темноте?
Может, есть какой-то секрет — особенное движение бедрами, особенный изгиб спины, от которого мужчины теряют разум и выкладывают целые состояния за одну ночь?
Я же... Что я умею?
Лежать неподвижно, как дохлая рыба на прилавке. Считать минуты. Пока господин Кана сопит мне в шею — у него всегда заложен нос, хроническое, от сырости на складах.
Пока его пальцы — влажные, пахнущие ферментированными бобами — блуждают по моему телу, как слепые слизни.
Семь минут обычно. Иногда девять. Однажды было четырнадцать, но тогда он выпил лишнего.
Госпожа Мурасаки возвращается. На ходу вытирает руки о фартук — привычный жест. В складках у рта довольная морщинка. Значит, заплатили щедро. Может, даже авансом.
Она любит аванс. Говорит, что деньги вперед греют душу лучше сакэ.
Запирает дверь. Засов тяжелый, кованый. Поворачивается к нам. Мы сидим в общей комнате, сбившись в кучку, как воробьи под дождем.
— Сегодня не работаем, — роняет она, — По комнатам.
— Почему? — Юки не может молчать. Ей семнадцать. Или говорит, что семнадцать. Мы тут все врем про возраст. У нее есть эта дурацкая привычка задавать вопросы. — Дождь кончился, вечер только начался, клиенты...
— Твое дело — рот раскрывать по назначению, — обрывает хозяйка. Её голос меняется. Становится острым, режущим, как осколок разбитой чашки. — А не вопросы задавать.
Но я... я тоже не могу удержаться. Слова вылетают сами:
— Госпожа Мурасаки, эта женщина... она ведь та самая...
— Дура набитая, — шипит хозяйка. Золотые зубы блестят в полумраке. Два верхних, три нижних. Она гордится ими — говорит, заработала в молодости, когда еще была красивой. — Рот закрой, уши открой. Я спать иду. Спина ноет — к перемене погоды. А ты, Мики, дежуришь. Господа позовут — несешь что скажут. Сакэ, закуски, полотенца. Может, воду для омовения попросят. Ведешь себя как тень. Видишь — не видишь. Слышишь — не слышишь. Ясно?
Киваю. В горле ком.
— И не вздумай любопытничать, — добавляет она, уже уходя. Спина сутулая, левое плечо выше правого. — Знаешь, что бывает с любопытными кошками?
Девочки расползаются по углам, шушукаются. Томоко что-то шепчет Юки, та хихикает, прикрывая рот рукавом.
А я сижу. На той же циновке. В той же позе. Только теперь прислушиваюсь к тишине из дальнего крыла.
Тишина особенная — плотная, дорогая. Не то что наша, пропитанная запахом плесени.
Буду прислуживать ей. Самой Нане Рэй. Легенде. Женщине с гравюр. Той, чье имя шепчут мужчины во сне.
Сердце бьется неровно. Тук-тук-пауза-тук.
Увижу её близко. Без расстояния. Без стекла витрины. Может, пахнет она по-особенному? Не так, как мы — потом и дешевыми благовониями? Может, заговорит? Скажет что-нибудь кроме "принеси-унеси"? Может, научит... Чему?
Глупая. Чему таю может научить такую, как я?
А мужчина... Его голос был красивым. Низким. Как звук сямисэна в умелых руках. Что если...
Бывает же — богатые господа берут таю для разговоров, для игры в го, для стихов. А потом зовут простую девочку для... для остального.
Представляю: его руки — наверное, чистые, с ухоженными ногтями. Не то что у господина Кана с его вечной грязью под ногтями.
Наверное, пахнут хорошим табаком. Или той помадой для волос, что продают в иностранном квартале...
Трясу головой. Дурацкие мысли. Таю не делится. Это первое правило. Особенно такая таю. Особенно Нана Рэй.
Встаю. Колени затекли. Иду к буфету — там, за створкой с облупившимся лаком, госпожа Мурасаки хранит хорошие вещи. Достаю керамический кувшин с сакэ. Не рисовое пойло, которое мы обычно подаем. Настоящее, чистое, из хорошей лавки. Ставлю на поднос. Чашки — те самые, фарфоровые, с трещинкой на одной.
Госпожа Мурасаки говорит, они еще её матери принадлежали. Врет, конечно. Купила на блошином рынке. Но красивые.
Сажусь обратно. Жду. Считаю вдохи. Девяносто три. Девяносто четыре. Сбиваюсь. Начинаю заново.
Часы тянутся, как карамель в лавке старика Ито — он всегда переваривает сахар, и нити становятся мутными, липкими, бесконечными.
Не зовут.
Сижу. Считаю петли на циновке. Сорок три в ряду. Или сорок четыре?
Начинаю заново.
Пальцы блуждают по грубому хлопку кимоно — он пахнет вчерашним потом и позавчерашним страхом. Нити цепляются за мозоли. У меня их семь.
На большом пальце правой руки — от веретена, когда еще пряла в деревне. Или мне это снилось?
Иногда я придумываю себе прошлое. Мы все здесь немного придумываем.
Прислушиваюсь. Дождь отстукивает что-то морзянкой по черепице. Точка-точка-тире. Что он говорит? "Не-хо-ди-ту-да"? Или "и-ди-и-смо-три"?
Любопытство. Оно живет у меня под ребрами, как паразит. Как те черви, что заводятся в рисе, если хранить его в сырости. Грызет изнутри.
Встаю. Левая нога затекла. Тысяча четыреста игл впиваются в подошву. Или тысяча пятьсот? Я считаю боль. Это помогает не думать о другой боли.
Крадусь. Третья половица — скрип. Седьмая — стон. Одиннадцатая молчит, но двенадцатая предательски взвизгивает. Замираю. Жду. Считаю удары сердца. Двадцать три. Двадцать четыре.
Госпожа Мурасаки храпит — вдох на четыре счета, выдох на шесть. У нее искривлена носовая перегородка. Она рассказывала, что в молодости клиент сломал ей нос. Или это было в драке с другой девочкой? Истории меняются, как узоры калейдоскопа.
Томоко бормочет во сне что-то о матери. У нее нет матери. Как и у всех нас. Мы сироты по определению. Даже если матери живы где-то там, за стенами этого дома.
Ползу дальше. На коленях — так тише. Чувствую каждую щель в полу. Каждую занозу. Подсчитываю их — способ не думать о том, что делаю.
У двери в дальнюю комнату останавливаюсь. Бумага сёдзи тонкая, полупрозрачная. Сквозь нее просачивается теплый свет. И голоса приглушенные, как разговор под водой. Как те звуки, что издают карпы в пруду. Если прислушаться. Если поверить, что рыбы разговаривают.
Прижимаюсь ухом. Холодная бумага.
Женский голос — мелодия. Мужской — бас виолончели. Слов не разобрать. Только интонации. Легкие, как пух одуванчика.
Недостаточно. Любопытство требует больше. Всегда больше.
Дырочка в бумаге — маленькая, с рисовое зернышко. Кто-то уже смотрел. Может, Юки? У нее тоже эта болезнь — любопытство. Или Рэйко, которая собирает чужие секреты?
Приникаю глазом.
И мир переворачивается.
Таю сидит... нет, не сидит. Возлежит. Как на тех гравюрах весны, что продают в лавках укиё-э. Но не застывшая, не нарисованная. Живая.
На левом боку, правая нога согнута в колене. Поза кошки. Или тигрицы. Кимоно сползло с плеча — вижу ключицу, тонкую, как флейта.
Это неприлично. Это против всех правил, которым нас учили. Женщина должна сидеть на коленях. Спина прямая. Ноги сомкнуты. Руки на бедрах. Взгляд опущен.
Но она... она создает свои правила. И они прекраснее любых установлений.
Мужчина — вижу только профиль. Нос с горбинкой. Подбородок волевой. На виске тонкий шрам — старый, белый, как нитка. Откуда? Дуэль? Падение с лошади?
Я придумываю ему истории. Самурай, потерявший честь. Торговец, разбогатевший на контрабанде. Младший сын знатного дома, проигравший наследство в кости.
Сидит правильно. На коленях. Спина как струна. Но в этой правильности есть напряжение. Как у хищника перед прыжком.
Они разговаривают. О чем? О поэзии? О политике? О ценах на рис? Голоса сливаются в мелодию без слов.
И вдруг — смех таю.
Не хихиканье, прикрытое рукавом. Не вежливое "хо-хо-хо" воспитанных дам. Настоящий смех. Голова запрокинута. Белое горло.
Шпильки дрожат — жемчужины, нефрит, черепаховый панцирь. Целое состояние в волосах.
А потом...
Кимоно. Она тянет за ворот. Медленно. Как разворачивают подарок, зная, что внутри сокровище.
Шелк золотистый, тяжелый, стекает с плеч. Под ним — белизна. Не та белизна рисовой пудры, которой мы мажемся. Настоящая. Кожа как фарфор из императорской коллекции. Груди маленькие, как незрелые персики. Соски — две капли крови на снегу.
Забываю дышать. Забываю считать. Забываю все.
Она не стыдится. Не прикрывается. Сидит — нет, возлежит — как богиня. Как те статуи в храме, которые прячут от простолюдинов.
Мужская рука движется. Большая. На среднем пальце кольцо — золото? Латунь? В этом свете не разобрать. Касается её запястья. Такого тонкого, что его можно обхватить двумя пальцами.
Госпожа Мурасаки убила бы меня за это подглядывание. Бамбуковая палка. Двадцать ударов. Или тридцать. Шрамы на неделю. Невозможность лежать на спине. Потеря клиентов. Голод.
Но любопытство сильнее страха. Всегда было сильнее.
Смотрю, как они наклоняются друг к другу. Медленно. Как те улитки в саду после дождя.
Его рука скользит по её плечу. Она закрывает глаза. На лице — выражение, которого я не понимаю.
Блаженство? Притворство блаженства? Скука, замаскированная под наслаждение?
Во рту пустыня. Язык прилипает к нёбу. Между ног жар. Незнакомый. Пугающий. Притягательный.
Что это? Откуда? Я же знаю, что такое мужские руки. Господин Кана. Господин Ямада. Тот безымянный с гнилыми зубами.
Их прикосновения не вызывают ничего, кроме желания сжаться, стать меньше, исчезнуть.
А здесь...
А здесь я плавлюсь. Как кусок дешевого сахара в горячей воде.
Они не торопятся. В этом есть что-то неправильное.
С господином Кана все происходит по расписанию: раздеться, лечь, закрыть глаза, считать до четырехсот двадцати. Иногда до пятисот, если он выпил саке.
А эти двое... они словно у них впереди вечность. Или они украли время и спрятали в складках золотого кимоно.
Его пальцы очерчивают линию её ключицы. Медленно. Будто рисует иероглиф. Какой? "Красота"? "Желание"? "Грех"?
Она издает звук. Тихий. Как вздох ветра в бамбуковой роще. Или это я вздохнула? Прикусываю губу. Соленый вкус крови.
Таю поворачивается. Теперь вижу её спину. Позвоночник — цепочка жемчужин под кожей. Три родинки у левой лопатки — созвездие, которому нет названия.
Волосы рассыпались по татами. Черные. Блестящие. Как разлитая тушь для каллиграфии.
Мужчина снимает хаори. Под ним белая рубаха из тонкого хлопка. Сквозь ткань просвечивает тело. Широкие плечи. Плоский живот. Не как у господина Кана с его брюхом, похожим на мешок с рисом.
Странная мысль: интересно, как он пахнет? Не рыбой и потом, наверняка. Может, сандаловым деревом? Табаком? Той помадой для волос с запахом камелии?
Таю протягивает руку. Касается его щеки. Жест простой. Обыденный. Но в нем столько... чего? Нежности? Власти? Притворства?
Я не понимаю этой игры. Не знаю правил.
У нас все просто — пришел, заплатил, использовал, ушел. Как в общественной бане. Как в харчевне. Товар и деньги.
А здесь... здесь что-то другое. Театр? Ритуал? Искусство?
Колени болят от долгого стояния. Левая нога совсем онемела — тысяча восемьсот игл. Или две тысячи? Сбилась со счета.
Нужно уйти. Сейчас. Пока не поймали. Пока госпожа Мурасаки не проснулась от собственного храпа. Пока...
Но не могу оторваться.
Смотрю, как он наклоняется к её шее. Как она выгибается медленно, словно кошка.
Шорох ткани. Они останавливаются, оба одновременно, будто кукловод дернул невидимые нити.




