Читаем Курган онлайн бесплатно
Курган
Вторая книга молодого автора, как и первая («Телеграмма», 1979), посвящена людям донского села. Ее тематическая направленность и проблематика определены основными ориентирами, которые утверждаются автором как важнейшие жизненные ценности: земля, хлеб, труд, любовь. Михаил Александрович Шолохов так отозвался о прозе В. Воронова: «Есть у него свежий, юношески-непосредственный взгляд художника на жизнь современного села, на человеческие судьбы, на природу. Это немало для начинающего свой путь в литературе».
Проза / Советская классическая прозаДом у Найденовых старый, большой, с балясами, с подвальной комнатой, которая служит кухней. Под окнами — высокие вишни с черными рогулистыми стволами в янтарных подтеках клея. Деревья почти совсем закрывают давно не крашенные ставни и наличники.
Два саманных сарая с одной стороны отгораживают огромный запущенный двор. Прямо из-под их стен нахально прет лебеда, одна к одной тянутся ее густо опыленные цветущие метелки. Вперемешку с лебедой, набирая жгучую ненависть, мрачно темнеет молодая крапива. Сараи не мазаны, фундамент дома облупился, в водосточных трубах сургучом запеклась ржавчина.
По двору лениво ходят куры, разгребают пыль, прошлогоднюю золу, купаются самозабвенно, от удовольствия закрывая золотые ободки глаз мертвенно-белой подрагивающей пленкой.
На низах, за огородами, среди торфяных копанок пасется на приколе телок. Корову выгоняют в стадо. А за сараями, в небольшом дощатом сажке, без умолку цокотят копытцами и истерически повизгивают два полуголодных поросенка.
Два года назад Нюрка почти не касалась хозяйства, все делала мать, тихая, безответная, истощенная почечной болезнью женщина. Мать умерла, оставив троих детей: Нюрку, десятилетнего Ваську и первоклассника Ивана. Отец в первое время сник, опустил руки, все больше отлеживался и молчал. Потом стал пить. Все хозяйство легло на Нюркины плечи.
В четырнадцать лет она, как старуха, распоряжалась по дому, готовила, стирала, шила, вела счет деньгам, кормила худобу. С виду она подросток, с тонкими загорелыми руками, с черными от солнца исцарапанными икрами, облупленным конопатым носом, рыжим хвостиком волос, перехваченных на затылке резинкой от велосипедной камеры. Плечики узкие, ключицы так и выпирают — вся как хворостинка. И вся огонь: быстрая, колючая.
Для домашних Нюрка — гроза. Ее не то что боятся, а понимают: на ней хозяйство, без Нюрки никуда.
Вечером, после захода солнца, когда тонкий, прозрачный туманец садится на низы и сильнее пахнет речка, во дворе Найденовых раздается повелительный Нюркин голос:
— Васька, телка загони! Да по стежке проведи, чтоб картошку не вытоптал!
Меньший, пухлощекий и серьезный Иван, возится с велосипедом, клеит камеру. Нюрка командует:
— А ну-ка брось драндулет, нарви травы поросятам! Да воду смени в корыте!
Отец пришел со смены густо пропыленный, разгоряченный долгим жарким днем. На черной сатиновой рубахе под мышками белесые круговины от пота. Волосы слиплись, свились в кольца. За черными, спекшимися тубами сахарно сверкают зубы. Он глуповато улыбается, Нюрка слышит перегоревший густой запах вина.
— А вы, батя, опять… — Ее голос дрожит от обиды. — Ставьте корыто. Вода в бочке у колодца. Да голову шампунем промывайте, а то мне надоело наволочки стирать…
На ужин жареная картошка, салат из молодого лука и редиски, вареные яйца и компот из сушеных груш. Все проголодались, друг перед другом жуют быстро и молча, только посапывают. Нюрка и тут дает указания:
— Прожевывайте как следует — глотаете, как сомы, а потом животы болеть будут.
После ужина Нюрка моет посуду, стелет постели. Ребята, растянувшись на полу, смотрят телевизор. Отец сразу засыпает, тяжело всхрапывая и ворочаясь. Нюрка стирает рубашки, майки, носки, чтоб назавтра все было свежее. Лицо ее сосредоточено, губы сжаты, остренькие брови стрелами впились в переносицу. Иногда она поднимает голову, ладонью смахивает бисер пота со лба, и в глазах ее застывает что-то вопросительно-немое, недетское.
Ущербный месяц выходит из-за камышовой крыши сарая, и глянцевая листва тополей шевелится, отражая его слабый розоватый свет. Нюрка смотрит на месяц и длинно, прерывисто вздыхает. Она вспоминает мать в последний день ее жизни, лежащую на старой, провисшей кровати с никелированными шарами на железных гребнях, вспоминает ее полные мертвой тоски, неподвижные глаза и бессвязный, задыхающийся шепот: «Нюрку… Она раньше времени состарится с вами… окаянными… ей теперь горбить…» Нюрка думает об отце, о братьях, о себе, о том, как они будут жить дальше без матери, и начинает тоненько всхлипывать.
На людях егоза, а останется одна — наплачется, нагорюется. Ей кажется, что кончились веселые, беззаботные дни, когда в доме смеялись, когда отец приносил гостинцы, когда угол в спальне был завален игрушками, когда зимой долгими вечерами у них засиживались гости, соседи, пили чай, рассказывали всякую всячину про домовых, про колдовство и присуху, про геройских людей. Потом нестройно и разлаженно пели, и Нюрка, пробуя голос, тоже подпевала вместе со всеми. Все это было будто еще вчера, и все ушло насовсем. Умерла мать, запустел дом, никто уже не ходит к ним. Отец отбился от рук, пьет втихомолку, жалко глядеть на него. Это отец-то, сильный, красивый и ласковый!
Нюрка плачет тихо, сдавленно, глотая слезы. Потом, чувствуя облегчение, собирается: «Пойду тетку Дашку проведаю».
Она идет через огород, босыми ногами нащупывая утоптанную тропку, ощущая влажную прохладу суглинка. Окликает приглушенно зарычавшего пса:
— Валет, свои!
Вислоухий лохматый увалень ласково облизывает ей икры теплым шершавым языком, норовит поиграть. Нюрка изворачивается, убегает и крепко стучит в окно.
— Теть Даш, открой на минутку!
Дарья выходит заспанная, в ночной рубашке. Недовольно морщится, зевает:
— Чево тебе? Стучишь как на пожар. Ты б шло в полночь пришла…
Они садятся на скамейку возле ставен. С выгона доносятся голоса, смех, тихие переборы гармошки. Мягкий, свежий воздух ласкает, холодит ноги. Небо прояснилось, высыпали звезды. Дарья обнимает Нюрку, прижимает ее к себе, к своему горячему телу, спрашивает шепотом:
— Спят твои? Отец дома?
— Дома! Где ж еще… С утра глаза залил. Что ему! — нарочно резко говорит Нюрка. — Уж и не знаю, что с ним делать.
Дарья знает, что Нюрка любит отца и говорит так, подражая взрослым; пришла она не для того, чтобы ругать его. При бледном звездном свете Дарья смотрит сбоку на Нюрку, видит ее припухшие глаза. «Так и есть, — думает, — наревелась втихомолку, уснуть не может».
— Ничево, авось образумится, — в тон Нюрке говорит Дарья, и голос ее слегка дрожит. — Ты с ним построже, он добрый.
Нюрке приятно, что Дарья говорит об отце хорошо. Она чувствует, что Дарья сердцем понимает ее, жалеет. И отца жалеет, хотя сторонится его и никогда во двор не заходит. О причине Нюрка догадывается, слышала, что в молодости отец и Дарья собирались пожениться…
Долго сидят на скамейке Дарья и Нюрка, женщина и подросток. Нюрка по-взрослому вздыхает, рассказывает о своих хозяйских нуждах: что Васька с Иваном пообносились, надо на ярмарку в станицу ехать, что одного кабана пора в заготконтору везти, иначе «прожорливый дьявол переведет все зерно», что ей самой нужно два платья к школе сшить. Потом, глянув на Дарью, она, словно в раздумье, спрашивает:
— А может, мне и не надо больше в школу ходить?
— Как — не надо?
— Работать пойду. Возьмешь к себе на ферму?
Дарья возмущенно всплескивает руками:
— Ишо чево придумала! Закончишь десятилетку — потом приходи, пожалуйста…
Она умолкает, вспоминая что-то свое, давнее, и долго глядит на месяц, чуть вытянув шею и подавшись вперед, точно большая птица, собирающаяся взлететь. Нежно-матовый свет ласкает ее темное лицо, отражается в больших влажных глазах, устремленных вверх. Крупная голова с тяжелым узлом волос, длинная точеная шея и налитые полные плечи подчеркивают природную стать, красоту сорокалетней нерожавшей женщины.
Очнувшись от минутных воспоминаний, она продолжает:
— Мне вот не довелось школу кончить, а учиться хотела страсть как. Ну, тогда другое время было. А тебе нельзя. — И, видя, что Нюрка задумывается, опустив голову, Дарья спешит перевести разговор на другое: — Спать-то когда будешь?
Нюрка смеется:
— Э-э! Я еще на выгоне посижу! Слышишь, Комаров на баяне играет?
Дарья прислушивается, качает головой и норовит ущипнуть Нюрку.
— Иди-иди, гулена! Только доить корову своего кавалера веди, я помогать не буду.
Нюрка, хохоча, прыгает как коза и скрывается за калиткой.
Дарья долго не могла уснуть. Нюрка что-то растревожила в ней, разворошила, заставила сладко и томительно задуматься о своей жизни, о детских годах. Что видела она в жизни? Что помнит из детства? Мать, сгорбленную, иссушенную каждодневным тяжелым трудом, ее почерневшие и глубоко потрескавшиеся большие ладони. Измученно-ласковую, мягкую улыбку и глаза, в которых, кажется, спрятались все Дарьины тайны и радости, и слезы, и боль, и мысли, и вся она от конопушек на носу до задубевших от беготни босиком пяток. Как много видят матери! Они видят сердцем, и понимают, и прощают, и жалеют, как не поймет, не простит и не пожалеет никто другой…
Детство пропахло сенокосами, огородом с грядками укропа и мяты, накаленной солнцем землей в степи, короткими и сильными грозами, речкой в зарослях молодого камыша и тальника, парным молоком от старой коровы Милки, которую Дарья научилась доить с семи лет, и морозными вечерами, когда маленькие окошки в хате превращались в мохнатый узорчатый лед, а в дубовую дверь сквозь щели просачивался мороз, оставляя на крашеных досках прозрачные хрящеватые сосульки.
Она впитывала в себя все, чем жил довоенный хутор. Полола с матерью свеклу в колхозе, разгружала зерно на току, копала картошку на огороде, ловила с мальчишками налимов и раков под корягами, месила глину и обмазывала с бабами коровники на ферме, гоняла с отцом лошадей в ночное, ходила глядеть на хуторские свадьбы, с жадностью запоминая старые песни и частушки с переплясами.
…Ломался мартовский лед, и, отгремев полой водой, успокаивалась речка, расцветали и отцветали тюльпаны в балках, наливалась тяжелым зерном озимая, и опять засевалась могучая маслянисто-черная пашня, и опять нежно-стыдливые зеленя укутывал легкий и пахучий декабрьский снежок. Текли, уходили, как сквозь пальцы, весны и лета, осени и зимы, а с ними уходили и радости, и печали, и желания, и надежды… В сердце скопилось столько нежности, тоскующего одиночества, желания материнства — но нет того, кому она отдала бы всю нежность.
Долго не могла уснуть Дарья после ухода Нюрки.
На бригадный двор завернула председательская «Волга». Мягко качаясь на ухабах и окутываясь облаком пыли, машина медленно подрулила к трактору Андрея Найденова.
Клацнув дверцей, из кабины неторопливо вылез рыжий крепыш в широкой парусиновой сорочке навыпуск и соломенной шляпе. На коротком, толстом пальце он крутил брелок с ключами. Это был Петр Егорович Коренной, председатель колхоза. Щурясь от солнца, почесывая рыжие виски, он по-хозяйски обошел вокруг трактора, заглянул в кабину, открыл капот, потрогал что-то и, сорвав пучок травы, стал тщательно вытирать пальцы.
Навстречу из кузницы вразвалку шел Андрей Найденов, широко улыбаясь и издали начиная говорить.
— Что, ревизию приехал делать? — шумел он нарочно громко, радуясь встрече.
Они были одногодки с председателем, друзья детства, вместе учились, вместе служили в армии.
Андрей бросил на землю свежевыкованную, в голубой окалине, запчасть для прицепа и огромной, черной от мозолей и мазута рукой крепко сдавил и потряс пухлую ладонь однокашника. Был он на голову выше Петра, шире в плечах, по-цыгански смугл, черноволос и курчав. От его статной и крупной фигуры веяло медвежьим здоровьем и силой, добродушием.
Петр Егорович услышал исходящий от него легкий запах спиртного. Сощурясь, внимательно и цепко посмотрел Андрею в глаза.
— А ты как думал? — сказал он, поддерживая шутку. — Тебя и ревизовать нельзя?
— Отчего! — басил Андрей. — На то ты и щука, чтоб наш брат карась не дремал. Валяй! Что не так?
— Ты вот что, — сказал Петр Егорович, меняя тон и поглядывая на часы, — давай-ка прокатимся с тобой на полчасика в степь.
В машине пахло пропыленными кожаными чехлами, резиной и высохшими полевыми цветами. Андрей, почувствовав подвох в этой прогулке, поскучнел, притих и молча глядел в открытое окно, подставляя лицо свежему крепкому ветерку.
Справа и слева, насколько хватало глаз, могуче поднимались озимые: уже выметался и набирал силу колос, и ветер далеко по полю гнал чернеющие волны, приминал, клонил к земле упругие, отливающие на солнце остролистые стебли. Горячий воздух плавился, расплывался слоистой каймой, и в текучем мареве призрачно угадывался далекий горизонт.
Пшеница, ячмени, кукуруза, неисчислимые травы и кустарники в балках и ярах — все жадно тянуло из земли соки, питало завязь.
С бугра спустились в балку, Петр Егорович затормозил. Вокруг машины мягко колыхались под ветром разномастные травы, из которых весело выглядывали высокие васильки и нежно-фиолетовые гроздья шалфея. На буграх и по скатам балки к земле ник под ветром цветущий ковыль. Где-то рядом раздался резкий короткий пересвист. По узкому, в промоинах, дну балки, тряся жирными задами, неуклюже перебегали байбаки. У нор со свежими отвалами рассыпчатого чернозема рыжие свистуны садились на корточки, по-человечьи скрестив лапы на груди, и лениво переговаривались между собой на своем байбачьем языке.
— Андрей! — голос Петра Егоровича потянул холодком, он вроде бы пробовал его, примериваясь. — Что это ты взялся в бутылку заглядывать? Ай других делов нету?
Председатель пиками свел рыжие брови, желтые зрачки его остановились, застыли, под кожей на щеке тоненько забилась жилка. Он готовился к трудному разговору. Андрей сорвал пук травы и нервно растирал его в ладонях-тисках, исподлобья и так же не мигая глядел в глаза товарищу. Ответил неожиданно просто, точно давно ждал этого вопроса.
— Скажу. Я тебе правду скажу. Ты меня знаешь, Петро… — Он как-то мягко, виновато улыбнулся. — А тут сам перед собой стал хитрить. Не поверишь — в сарае бутылки стал прятать. От Нюрки стыдно. Как вор, выйду потихоньку — и прямо из горла. Вот так. Что тут толковать… Перед Нюркой… провалился бы, стыдно. Спасибо тебе… Вот так.
Он несколько раз судорожно дернул кадыком, шумно проглотил слюну и отвернулся. Коренной сразу сник, его поразила застарелая, мертвая тоска в голосе Андрея.
— Ты извини… — сказал он тихо, — я не хотел…
— Да что! — Андрей рубанул рукой, и голос его взвился: — Спасибо, что в глаза сказал! Другие отворачиваются, жалеют: горе у человека! А у кого горе? У Нюрки! Она спины не разгибает, перерывается. Если б не Дарья… Все, Петро, кончен разговор! Ты знаешь меня…
Друзья прошли вверх по балке, думая каждый о своем. Петр Егорович, понимая состояние Андрея, стараясь отвлечь его от тягостных мыслей, стал говорить о пойменных лугах, о предстоящем сенокосе, но Андрей, набычив крупную курчавую голову, шумно дыша, молчал. Разговор не клеился.
Через полчаса, сшибая буфером крупные головки татарника и мохнатые чашечки лиловых колокольчиков, машина выскользнула на дорогу.
Они были сверстниками, Петр Коренной, Андрей Найденов и Дарья Фомина.





