Читаем Крысы нашего двора онлайн бесплатно


Крысы нашего двора

Блестящая повесть поэта Юрия Ряшенцева «Крысы нашего двора» погружает читателя в атмосферу городской жизни 1980-х гг. Автор внимателен к бытовым деталям, типам поведения и способам социального взаимодействия. Правда и ложь, законность и справедливость воплощены в характерах, подобные которым встречаем и в наши дни.

Юрий Евгеньевич Ряшенцев

Проза / Современная проза
<p>Крысы нашего двора</p><p>Крысы нашего двора</p>

Крысы нашего двора Евгению Рейну, без которого не было бы этой повести 1 Солнце дотянулось наконец до пустой казенной скамьи за спиной подсудимого. Вползло по деревянной стойке на отполированное людским любопытством и состраданием сиденье и там осталось. Народная заседательница Лапутянко и на этот ответ подсудимого пошевелила губами брезгливо и отвергающе. Чугунов знал, что у нее на губах: «Сказки Хофмана, натуральные сказки Хофмана!» Судья спросил: — Что же, крыса в одно и то же время всегда приходила? — В одно и то же, — ответил подсудимый Кокорев. — В какое именно? — Минут двадцать пять шестого. Лапутянко опять пошевелила губами: сказки, мол, Хофмана!.. Судья спросил: — Вы почему время так точно определяете? Подсудимый говорит: — Я как смену закончу, пока помоюсь, пока в подсобку пустую дойду, таранку — ну, там, воблу — пока обобью, крышку с пива сковырну — минут двадцать пять обязательно пройти должно. Лапутянко — голос у нее, надо сказать, звучный, ясный, — обращается к судье: — У меня вопрос к подсудимому. Разрешите? Судья разрешает. Лапутянко, сука, спрашивает: — Разве ж подсобка, то есть подсобное помещение, где вы пили, — для того, чтобы в нем пиво распивать? Судья говорит: — Отвечайте, подсудимый. Подсудимый говорит: — Нет, не для того. Судья у заседательницы спрашивает: — У вас еще есть вопрос? Она отвечает: — Нет, — и худыми губами опять шевелит, будто газету читает. Судья продолжает допрос: — Как долго продолжалось ваше общение с крысой? Кокорев говорит: — Пока я в отпуск не ушел. — Уточните, сколько это времени прошло со дня вашего знакомства… гм… со дня появления крысы и до момента вашего ухода в отпуск? — Три недели. Судья считает в уме: — Таким образом, получается, что за это время вы получили от крысы… сколько? Кокорев плечами пожимает: — По червонцу всякий день. Лапутянко нос к судье повернула: есть, мол, вопрос. Судья говорит: — Вопрос имеет народная заседательница. — Вы утверждаете, что крыса приходила каждый день, так? — спрашивает подсудимого Лапутянко. — Так. — А по субботам и воскресеньям? — По субботам и воскресеньям не приходила. Лапутянко долго смотрит на Кокорева желтыми красивыми глазами. — Значит, вы утверждаете, что крыса разбирается в человеческом календаре? Кокорев говорит: — Я не утверждаю. — Как же ж вы объясняете, что крыса не приходила именно по субботам и воскресеньям? Кокорев плечами пожимает: — Может, она и приходила, я не знаю, я на субботу и воскресенье в деревню, к крёстной уезжаю. Судья Чугунову говорит, очень устало: — Может, и у вас, товарищ народный заседатель, есть к подсудимому вопрос? — У меня пока нет, — отвечает Чугунов. Тогда судья встает и произносит: — Объявляется перерыв в заседании суда до трех часов дня. Кокореву солдат баланду в судке принес, и Кокорев прямо на скамье подсудимых эту баланду медленно, без охоты стал есть. Остальные, кроме солдат, пошли обедать кто куда: судья домой (он жил по соседству с судом), Лапутянко в диетическую столовую, а Чугунов к другу детства, который из центра в этот, по словам чугуновского соседа Евгения Михайловича, «Альфавиль» когда еще переехал и теперь на бюллетене, потому что, поскользнувшись в здешней — ни городской, ни деревенской — грязи, повредил ногу. Друг накормил Чугунова яичницей и открыл две бутылки пива. Чая и кофе у него не водилось. Чугунов яичницу одним стаканом запил, от второго отказался. Друг спросил: — Что же громила-то твой врет по-прежнему? Чугунов плечами неопределенно пожал. Друг говорит: — Да ты что, веришь, что ли, про крысу-то? Чугунов не знает, что и сказать. С одной стороны, дикая история, и Лапутянко, сука, свой припев насчет сказок не совсем зря так часто употребляет. С другой стороны, Лапутянко — сука вполне видимая, злодейка и, наверно, Клеопатра и если во что не верит, то не может в этом самом совсем уж никакой правды не быть. И Кокорев, такой обыкновенный и как бы знакомый по всей трудовой жизни мужик, сам, из своей собственной головы, сказку Хофмана составить навряд ли сможет. Очень неплохое впечатление производит подсудимый на Чугунова. Хотя и преступник. Чугунов смотрит на пиво в стакане у друга, веселое и баловное в шустром солнечном луче, и думает про свое детство, про двор, из которого друг переехал в новый район, а Чугунов как жил, так и остался на всю жизнь. Двор этот очень изменился, стал зеленым и ухоженным. А был… Серые сараи перегораживали пространство, кое-где поросшее смелой грубой травой. Сюда выходили окна и подъезды трех четырехэтажных рабочих кооперативов, возникших в конце двадцатых годов. Предполагалось, что здесь жили те, кто работал на фабрике «Красная роза», на заводе «Каучук» или на предприятии «Гознак». Двор был окружен бараками метростроевцев и маленькими серыми домиками. Они назывались термолитовыми. Дети из этих домов почему-то всегда плохо учились в школе. В сараях некоторые жильцы еще незадолго до войны держали кур, кроликов и даже свиней. Голос двора был похож на фабричного, который никак не отделается от деревенских интонаций. Похрапывали редкие машины, пробиравшиеся проходным из Чудовки на Усачевку, похрипывали Вертинский и Лещенко из окон редкой интеллигенции, постанывали городские породистые голуби в надсарайных голубятнях, но и гармошка повизгивала, свиньи похрюкивали, петухи покрикивали. Но больше всего было крыс. Они жили и в сараях, и в огромных деревянных помоечных ящиках с тяжелыми крышками, как правило не закрывавшимися из-за обилия отходов, необъяснимых при скудной жизни. Странно, что воздух детства в памяти Чугунова был насыщен сухим жаром железных крыш, противоречащей ему прелью от кустов акации в палисадниках термолитовых домов и еще пронзительным, как свист дворовых атаманов, запахом карбида, которым почему-то не оскудевала бочка возле котельной. Обоняние забыло, как бы простило пространству, окружавшему детство, помоечный запах. Но зрение навсегда вцепилось в образ двора, с его сараями, мусорными ящиками и крупными, гвардейскими какими-то крысами, неторопливо пересекающими двор, если рядом не было мальчишек, или проносящимися от сарая к сараю у них на глазах. Впрочем, и сараи, создающие причудливый, изобилующий игровыми возможностями рельеф двора, напоминающего ущелье с басмачами, индейцами, шпионами, чекистами, казаками и разбойниками, и мусорные ящики, где нет-нет да и попадалось что-нибудь ценное, чего не разглядел усталый взрослый глаз, и крысы, предоставляющие постоянную возможность утоления мальчишеской агрессии, — все это было скорее подарком судьбы, не тяготило, а радовало. Интересно, что крысы, бывшие почти товарищами дворовых игр, проникая в квартиры, пугали, становились настоящими врагами… — Будешь? Не будешь? — спросил друг и вылил в свой стакан остатки пива из второй бутылки. Чугунов сказал: — Ты Эмку Нагель помнишь? — Немку, что ли, из второго подъезда? — Ну ее, ее. — Помню. Их в начале войны сослали куда-то. А ты чего ее вспомнил? — А знаешь, что с ее отцом, дядей Францем, было? — Ну убили его в Испании. — Правильно. А года за два перед этим крыса у них поселилась. А они, немцы, к крысам непривычные. Эльза Людвиговна орет, визжит, за Эмку трясется, хоть эта Эмка не хуже нас крыс во дворе кирпичами била… В общем, сделал дядя Франц крысоловку, сам целый день мастерил: какие в продаже были, те его не устраивали. Ну поставил. Кусочек шпику туда засунул. Ночью визг, возня… Потом смолкло все. Встать он поленился. А утром посмотрели: крысоловка пустая, только нога крысиная лежит, пружиной прижата. Ну с тех пор ее не было, крысы… Друг говорит: — Это она, крыса, сама себе ногу отгрызла, чтобы уйти. Они так делают, я знаю. Чугунов соглашается: — То-то, что сама. Это какую волю к победе надо иметь! Простое, невыдающееся животное на это неспособно. Друг говорит: — Делают! И другие так делают! Чугунов кивнул: — Ну пусть и другие так делают… А вот как мятеж в Испании начался, дядя Франц, как старый коммунист и член которого-то Интернационала, уехал в интернациональную бригаду против Франко воевать. И правильно ты вспомнил: убили его. И вот — Эмка сама мне рассказывала — пришло Эльзе Людвиговне извещение о его смерти, и она на кухне на табуретку села без сил, сидит, извещение перед ней на столе — сидит, не знает, как сама переживет, как Эмке скажет. Сидит и вдруг чувствует: смотрит на нее кто-то, и не с добром, а с насмешкой, со злобой такой. А никого нет в квартире, она одна. А кто-то смотрит. Глянула Эльза в угол, а там крыса полуметровая. И лапы у нее только три. И смотрит она на Эльзу и вроде улыбается: вот, мол, пришла я через два года посмотреть на смерть врага своего, жизнь мне искалечившего, пришла на трех лапах, но живая, помянуть его, мертвого… — Друг говорит: — Брось!.. Чугунов отвечает: — Вот тебе и «брось!». Что я, писатель, чтобы такие сказки Хофмана из головы составлять?.. Я это к тому только, что крыса — животное непростое. От нее чего хочешь ждать можно. Да ты сам-то, бок о бок с крысами все детство проживя, неужто ничего такого про них не вспомнишь? Друг стал смотреть в пустой стакан с чуть позолоченным миллиметровой пленкой пива донышком и вспомнил много всякого такого. И хотя он ничего не сказал Чугунову, но по возвратившемуся через некоторое время взгляду собеседника Чугунов понял, что друг его — прежний нормальный дворовый человек, не Лапутянка какая-нибудь, и что в суровом и справедливом — ответственном очень! — решении, которое на днях, скорее всего во вторник, предстоит принять Чугунову в суде, он, друг, — опора и подмога неповоротливой чугуновской совести, как опора и подмога ей все, с кем Чугунов трудился, озоровал и старел за свою теперь уже долгую жизнь. 2 Чугунов пришел в суд за полчаса до начала вечернего слушания дела. Сел в угол совещательной комнаты, к окну, радуясь, что Лапутянко и судьи еще нет и можно спокойно подумать о деле. Окно выходило на старые невысокие дома, единственные сохранившиеся в этом районе постройки двадцатых годов, похожие на послевоенных хулиганов. Теперь вот, теснимые юными каменными акселератами, они жались к суду, которого раньше им прямой резон был бояться… Чугунов хотел взять у секретаря суда папку с документами, но подумал: стоит ли? Зачем в десятый раз перечитывать то, что скоро выучишь наизусть? В сущности, от него мало что зависело. Дело было не таким уж сложным. Скорее даже простым. Подсудимый Кокорев в последний перед Новым годом рабочий день чуть не убил своего приятеля Гречушкина — того с трудом отходили реаниматоры. Кокорев сам же вызвал сначала «Скорую помощь», а потом и милицию. Закавыка заключалась только в том, зачем подсудимому понадобилось сочинять возмущавшие народную заседательницу сказки, описывая историю, приведшую к такому печальному концу. История эта, будучи рассказана Кокоревым, выглядела так. Кокорев, работавший грузчиком в речном порту, полюбил после работы заходить в одиночестве во временно пустовавшую подсобку пакгауза, чтобы выпить бутылку пива: после его работы всегда хотелось пить. К пиву у него водилась вобла, доставляемая с Волги двоюродным племянником… Однажды, расположившись на шатком колченогом стуле, а бутылку и рыбу разложив перед собой на хорошем, крепком, Кокорев собрался сделать глоток, как вдруг почувствовал, что он не один. Кокорев остановил на полпути руку со щербатым стаканом — а он всегда, когда позволяли обстоятельства, пил только из стакана, — огляделся внимательно и увидел, что по деревянной балке непонятного назначения, протянутой над полом, к нему идет большая крыса («Килограмма на полтора, со щуку», — определил Кокорев почему-то по-рыбацки, только что на руке не отметил величину крысы — постеснялся, видать, народной заседательницы, которую при упоминании живого веса крысы всю просто перекосило). Чугунова же такая точность взволновала и почти убедила. «Вот и наши такие-то были», — подумал он. Кокорев крыс не любил. Он замахнулся и сказал: «Кыш!» Крыса остановилась, но не уходила, словно бы чего-то ждала от Кокорева. Он присмотрелся — крыса дала ему эту возможность — и обнаружил, что в зубах крыса держит что-то красное. Кокорев надел очки, которые не любил носить, но в которых видел гораздо лучше, и был потрясен, обнаружив, что красное — это червонец, причем аккуратно сложенный пополам. Кокорев утверждал, что рука его, до сих пор тихая, в эту минуту сама потянулась к крысиному рту и вынула из зубов червонец, имевший вид абсолютно нормального государственного денежного знака, украшенного всем тем, что этому знаку положено. Крыса, казалось, была довольна таким оборотом дела, но не уходила, ждала. Чего?.. Кокорев в отличие от Чугунова был невысокого мнения об уровне крысиных потребностей. Поэтому, недолго думая, он выбежал из подсобки, миновал здание пакгауза и в заветную дыру в заборе проник на улицу, где прямо напротив дыры сверкал пустыми витринами продовольственный магазин. Кокорев купил в нем бутылку «Московской» и шматок сала, имевшего, как он выразился на суде, «непритязабельный вид», и поэтому не сходившего с прилавка, несмотря на отсутствие выбора. Когда Кокорев протягивал червонец кассирше, то испытал чувство некоторого страха, о чем честно поведал суду. Тем более что кассирша, мельком взглянув на Кокорева, потом зато очень долго и пристально разглядывала на свет купюру. Но деньги оказались настоящими. И путь назад Кокорев проделал в состоянии радостного волнения, как будто сбылось наконец-то, о чем он давно мечтал и чего заслуживал. Крыса ждала Кокорева на том же месте. Кокорев отдал ей сало, предварительно освободив его от обертки, так как правильно рассудил, что крысе так удобнее будет нести шматок. (Когда подсудимый рассказывал, как он отдавал крысе сало, то сделал какой-то короткий, но явственный кивок, не то поклон в сторону воображаемой крысы, поклон, выражающий приязнь и дружбу, так что присутствующим в зале суда, независимо от их веры в показания преступника, очень ясно представился этот момент установления взаимовыгодных торговых отношений между крысой и грузчиком речного порта Петром Кузьмичом Кокоревым.) Так как продукт, полученный в результате крысиной инициативы, Петр Кузьмич вынужден был по случаю непредвиденности события употребить в одиночку, он, не будучи к этому привычен, проснулся на следующий день с головной болью и сомнением, было ли все это на самом деле или, может, приснилось ему в прекрасном, но бесконечно далеком от действительности сне. Поэтому и радостного волнения, и тяжелых предчувствий — всего хватало в душе Кокорева, когда после трудного рабочего дня он шел в подсобку, шел как на свидание к существу, уже дорогому тебе, но в котором ты еще не до конца уверен. По дороге его остановил культорг и потребовал принять участие в культпоходе на «Оптимистическую трагедию» в Театр имени Ермоловой, и Кокорев, который боялся, что его вид после вчерашнего произвел на влиятельного общественника плохое впечатление, внес на мероприятие один рубль десять копеек из сдачи, полученной вчера с червонца. Эта процедура отняла у него некоторое время, и когда он, нервничая, вошел в подсобку, крыса уже ждала его на том же месте, на котором вчера остановилась в своем продвижении к сделке с человеком. Из пасти у нее торчал червонец. Все дальнейшее повторилось в той же последовательности. Но когда довольные друг другом стороны расстались, Кокорев, не будучи пьяницей, а полагая бутылку средством человеческого сближения, позвонил заранее предупрежденному пенсионеру Фахрутдинову, с которым иногда играл в шашки, и они эту бутылку выпили, пригласив третьим Гречушкина. (Все это Кокорев излагал обстоятельно, стараясь быть точным, а над словами «пригласили третьим» задумался, видимо сомневаясь в правомерности в данном случае этого специфического все-таки термина, как правило скрывающего за обходительным глаголом жесткую форму равного денежного участия всех троих: они-то ведь пили на кокоревские, вернее, на крысиные деньги.) И началась у Кокорева новая жизнь. Вечера его, за исключением потраченного на ермоловский театр, были полны дружбы, умных разговоров и теплого удивления кокоревских приятелей по поводу его щедрости и благоденствия, прямо осведомляться о причине которых они считали неделикатным. Цен крыса либо не знала, либо в ней текла кровь грузинских крыс: сдачи она, одним словом, не требовала. Семьи у Кокорева не было: жена так и померла неродихой, и сетовать на счастливые кокоревские вечера было некому. Приятелей он подбирал для распиву нешумных и от хмеля задумывающихся, прислушивающихся к чужому слову. На работе таких было не много, и он пил в основном с пенсионерами, пил понемногу, ценя благое состояние первоначального хмеля и не идя дальше него. (И в этом месте своего рассказа Кокорев на мгновение остановился, глаза его стали нездешними — он, видно, вспомнил эти вечера, наверно лучшие в его жизни. Может, они казались ему намеком Господа на то, какой могла бы и должна была бы стать жизнь человеческая, если бы не хреноватость, таящаяся в людской натуре, не суетливость и нахальство души, с которыми человек борется мало и лениво. В конце концов, это дело Бога, кого использовать в качестве своего посланца: белокрылого ли ангела с черными кудрями, который в избе крестной всегда глядел на Кокорева с восточной стены, длиннохвостого ли серого зверя, живущего в темном чреве пакгауза, — на все воля Божья…) 3 Головные боли перестали мучить Гречушкина скорее, чем предполагали врачи. Но заикание, появившееся вследствие травмы головы, освоилось в гречушкинском речевом аппарате и грозило остаться навсегда. Однако главная беда была в другом. Гречушкин, после того как его увезли на реанимобиле, не имел случая проверить, сохранил ли он свои мужские возможности, и ему почему-то казалось, что им причинен ущерб. Правда, он не понимал, как это может быть: где, как говорится, голова, а где… Но страх был. Из трех его соседей по палате неврологического отделения, куда Гречушкина перевели после того, как спасли ему жизнь, один, глубокий старик, лежал без слов и движений и в судьбе гречушкинской участия, естественно, не принимал. Из двух других один Гречушкина успокаивал, а другой поддерживал в нем невыносимые догадки. Тот, что поддерживал страх, был разговорчивей и культурней: кончил приборостроительный техникум и полагал, что разбирается решительно во всех приборах. Он по вечерам, перед сном, доводил Гречушкина до бессонницы рассказами о том, что деверь его после производственной травмы, не имеющей прямого отношения к воспроизводящим потомство органам, «попал в погашение» и теперь страдает от поведения жены, вынужденной — а куда же денешься? — изменять ему с кем попало, включая и его, гречушкинского соседа по палате. Гречушкин, отчасти уповавший на то, что во сне ему может подвернуться ситуация, которая хоть как-то прояснит, сохранился ли он как мужчина, злился и грубил соседу. Но уснуть потом не мог. А если засыпал, сны были короткие, вполглаза, ничего дельного не снилось, и это еще больше пугало больного. Дело в том, что Гречушкин любил и ценил в себе именно большие мужские способности. Они удивляли его самого. Невидного, а для грузчика так просто слабого телосложения, он тяжелым физическим трудом невольно умерял свои хоть и не растущие, но постоянные потребности. Сейчас же, лежа целыми днями в постели или разгуливая без дела в халате, он вправе был ожидать в себе буйной игры чувств. И, не обнаруживая ее, был подавлен и угнетен. И ненавидел соседа-приборостроителя. Жаловаться на него лечащему врачу Гречушкин стеснялся: врачом была молодая рыжая женщина. Она нравилась ему. Но именно она и заронила в Гречушкине сомнение в его здоровье. Всякий раз, когда она брала его за руку, чтобы проверить пульс, он боялся, что легкая его больничная одежда не сумеет скрыть от врачихи, как он к ней относится. Но скрывать, увы, было нечего: никак он, оказывается, Гречушкин, к ней не относился! Это было ново… Гречушкин от постоянных тяжких раздумий стал терять аппетит. Врачиха была им недовольна. Гречушкин, веря, что все недовольства в женщине происходят от одного, главного недовольства, стыдился и нервничал еще больше. Возникал некий порочный круг. Другой сосед Гречушкина, старый отставной милиционер, которую неделю читал найденный им в больничном саду тоненький рваный журнал без обложки, по временам пугая сопалатников оглушающей, как у всех глухих, информацией: — Слышь, чапчики, в Японии бандиту одному дружок горло перерезал, так ему врачи попугайское поставили — он всю банду враз путем этого горла заложил! Или: — В городе Филиппине один врач кишки из спины прям влекет без ножа, пойдет, промоет и опять через спину втыкает на место. И никаких тебе клизьм, не то что у нашей!.. Клизм милиционер боялся до старушечьей какой-то паники. Откуда он брал свои сведения, что путал в журнальных заметках, определить было невозможно: журнала он никому не давал, злобно отпихивал протягивающуюся к нему руку приборостроителя, кроя его старомодным, классически простым матом и вопя: — Вот же! Вот же! Я сам зачитаю! И действительно, зачитывал что-то полупохожее. Гречушкин в борьбе за журнал участия не принимал, милиционера проверять не собирался. Он не милиционеру не верил, а печатному слову. Проводя большую часть своего больничного времени в постели, без книг, он волей-неволей думал. И чем больше думал, тем больше расстраивался. До последнего времени все в жизни Гречушкина было просто. Прежде всего ему нравилось время, в которое он жил. Главной гречушкинской радостью были женщины. Невидный Гречушкин доставал до чего-то в их разной глубины душах, и они ему были за это благодарны. Время же наше нравилось ему за то, что женщины совсем не требовали денег, которых у Гречушкина не было, сами еще интересовались, какая у него в чем нужда. Раньше, в другие времена, если верить старикам, было по-другому — на взгляд Гречушкина, хуже. Любовная жадность Гречушкина, видно, создавала у женщины ощущение ее нужности ему, особой ее желанности. А что еще так дорого настоящей бабе? И у Гречушкина было сознание, что он делает хорошее и важное дело. И Гречушкин никому из женщин ни в чем не отказывал. Жил просто и сладко. Жена была, но не мешала: много болела. Только раз сказала: — Бог тебя, Толик, накажет за нас, за баб… — Что я вам, чего плохое делаю? — искренне спросил Гречушкин, смутно чувствуя, впрочем, что делает не одно только хорошее. Бога он не боялся, потому что знал, что его нет. А то бы немножко боялся. Вообще Гречушкину было ясно, что многого из того, о чем любят болтать люди, нет. Нет Бога, нет гипноза, нет молекул и дружбы народов. Есть женщины — безусловно, лучшее из всего, что есть, есть водка, и, слава богу, есть крепленое красное вино, помогающее достойнее оценить женщину. Кажется, есть совесть: это когда тебе неудобно. Обманул бабу — пошел к другой: тебе хорошо, но неудобно перед первой. Подвел приятеля — опять неудобно. Все же остальное — бабкины сказки, промысел старух. Но непонятное смыкание со старухами обнаруживал в последнее время Гречушкин у вполне нормальных и не старых, а чаще всего у молодых и — странно — образованных людей, например у студенток из техникума, что у троллейбусной остановки. Во все верили. Уж ладно — в сны. Но и в бессмертную душу. И в обезьян и коз каких-то, на годовые события влияющих. И попросту в Бога. Еще страннее, что некоторые газеты и журналы, в целом направленные наукой на сокрушение разных бесполезных вер, сами нет-нет да и поддерживали суеверия, сообщая о всяких чудесах. Вот и журнал, который читал сосед Гречушкина по палате, был, видно, из таких. Гречушкин долго думал и наконец понял: наука растерялася. Это понимание почему-то родило в нем злобную и беззаветную приверженность той правильной науке, которую он знал раньше, в школе, и с которой у него наблюдалось согласие в главном, а именно в том, что почти ничего нет. Сидя у окна палаты неврологического отделения, Гречушкин наблюдал за вороной, раскачивающей ветку больничной липы. У вороны был хитрый глаз, и она кого-то напоминала Гречушкину. Она поглядывала на него изредка и не прямо. Хрен знает, что у нее было на уме… Если бы Гречушкин не был так привержен материалистической науке, то вороний взгляд он мог бы принять за ехидную подлянку: вот, мол, не веришь ты, Гречушкин, что мир сложен и удар цельнометаллическим дрыном по человеческому кумполу может роковым образом отозваться в другом, почти противоположном участке плоти людской, — за то тебе и полное твое невмешательство в женский организм, когда тебе мытой, гладенькой ручкой пульс щупают. Гречушкин сам удивлялся, как мало огорчало его заикание. Он верил, что оно пройдет. Но другое, другое, таимое им от врачихи последствие травмы! Гречушкин устал уповать на удаленность задействованных органов друг от друга. А тут еще этот Лева из Могилева!.. Гречушкин имел в виду специалиста по приборам, сторонника новомодного научного декаданса. …Гречушкин еще раз взглянул на ворону, которая все не улетала, и понял, на кого она похожа. «Гад Петька Кокорев, — подумал он, — какую крысу придумал!» Гречушкин вспомнил, как он покупал в продовольственном портвейн и случившуюся вдруг «Отдельную» колбасу — на деньги, все-таки перепавшие ему от кокоревского поручения, — как, получая в кондитерском отделе триста граммов конфет, оценил и запомнил на будущее большие, лихо подведенные глазки новой продавщицы. Из продовольственного он поехал на метро на «Щелковскую», — там, к одной, которую хотел удивить нехарактерным для него приношением даров. Всю дорогу он думал о том, что Петька хотя прохиндеем его и не назовешь, никак не назовешь, но человек он непонятный: в церковь не ходит, а на верующего похож. Вот крысу придумал. Гречушкин чуть не плюнул на пол вагона, вспомнив, как важно появилась крыса в первый раз: толстая, круглая, серая, как ушанка у Верки, куда он сейчас едет, как ушанка, только сзади провод прицеплен. И по глазу прохиндейскому видно, что все четыре подлости наизусть знает… Вот она на кого похожа, ворона! Догадавшись об этом, Гречушкин махнул на ворону рукой, но она не пошевелилась. «Знает, бильдюга, что между нами стекло, не достанешь ее», — подумал Гречушкин, и тут же ему стало стыдно: ворона ничего знать не может, у нее ума нет, один инстинкт. Птица, и все! «И все!» — стараясь взять себя в руки, сказал себе Гречушкин. Милиционера, боявшегося сквозняков, в палате не было, а старик-доходяга все равно возразить не мог, и Гречушкин распахнул окно и замахал на ворону руками. Ворона улетела. 4 Судья вернулся с обеда раньше народной заседательницы, и Чугунов был этому рад. Находиться с Лапутянко вдвоем в комнате ему было тяжело и неудобно. Она давила на него не своей неприятной, недоброй женской приметностью, даже не готовностью видеть в любом объяснении подсудимого заведомую ложь, а каким-то угнетающим непониманием простых и понятных каждому нормальному советскому человеку вещей: например, того, что подсобка — помещение очень полезное, в частности и для расслабления перенапрягшегося в работе организма, если это, конечно, не вредит ни работе, ни самому организму. Или того, что в мире, окружающем человека, все больше непонятного быстро развивающейся науке, о чем прямо говорит уже и Центральное телевидение, хотя бы в передаче «Очевидное — невероятное». И если дальше так пойдет, то науке ничего не останется, как научно и материалистически обосновать существование самого Господа Бога. Всего этого явно не понимала Лапутянко. Это ее непонимание было не просто неприятно Чугунову. Оно было социально опасно и, в частности, грозило советскому суду принятием нехарактерного для него несправедливого решения. Чугунову на секунду показалось даже, что у американского суда, с его двенадцатью присяжными заседателями, есть перед нашим кое-какие отдельные преимущества: ну сколько таких лапутянок может оказаться на дюжину людей, пусть даже в большинстве своем избранных путем подкупа и шантажа? Чугунов, впрочем, постарался забыть об этом, вообще говоря, не идущем к делу соображении. Но само дело от этого не менялось: Лапутянко обладала одной третьей силы, предоставленной первым в мире социалистическим государством своему суду, обязанному в ближайшие часы или дни решить судьбу одного из полноправных граждан этого государства… На вечернем заседании продолжался допрос Кокорева. — Подсудимый, согласно вашим показаниям на предварительном следствии, у вас с потерпевшим Гречушкиным не было особенной дружбы? — Не было. — Почему же именно его вы решили вовлечь в свои… в свои утверждаемые вами отношения с крысой? — Так он себя нормально вел всегда. Когда чего говорил — делал. В однодневном доме отдыха с ним отдыхали — нормально себя вел. Ну, конечно, извините, до женского полу активный — так это его дело. А тут у меня отпуск. Восемнадцать дней. А с ней чего делать? Она ж ведь, как гражданин народная заседательница говорит, человеческого календаря не понимает. — Уточните, суду не ясно, кого вы имеете в виду. — Крысу. Я в отпуск пойду, меня неделю нет, другую нет. Она ж ведь отвыкнуть может. — Ну и что вы предприняли? — Гречушкину открылся. — И что же, он вам поверил? — Чего же не поверить? Он со мной за это время два раза пил. Все удивлялся, откуда у меня деньги, что я с него не требую. Ну а как я ему рассказал все, — тут, конечно, удивляться перестал. Лапутянко судье носом знаки подает: вопрос, мол, у нее к подсудимому. Судья кивает. Она спрашивает: — Что, по-вашему, потерпевший Гречушкин — дурачок? — Почему дурачок? Нормальный человек. — Разве ж может нормальный человек всему верить? — Он не всему. Он, когда у нас слух пустили, что зарплату к праздникам повысят, первый не поверил. Судья на Лапутянко смотрит: — Вы удовлетворены?.. Лапутянко шевелит худыми губами: сказки, мол, Хофмана!.. Судья спрашивает Кокорева: — Не могли бы вы, подсудимый, еще раз описать суду все, что произошло после вашего возвращения из отпуска? — Ну что произошло… Как я на работу вышел, так в обеденный перерыв подхожу к Гречушкину, спрашиваю: «Ну, приходила?» А он, смотрю, глаза прячет. «Приходила, говорит, но червонец не отдала». — «Как не отдала?!» — «А так, говорит, посмотрела, что человек незнакомый, и ушла». — «Вместе с деньгами?» — «Вместе». — «Так ты бы на другой день пришел!» — «Я, говорит, и пришел. Дождался ее. Руку к червонцу протягиваю — она пятится». Он, Гречушкин, — ей: «Я, мол, Гречушкин, от товарища Кокорева!» Она опять пятится. Так, мол, и ушла. Я Гречушкина спрашиваю: «И что?» — «И все, говорит. Больше не приходила…» — Ну дальше, — произносит судья. — А дальше мы с ним, перед Новым годом уже, после смены, зашли в подсобку. Старый год проводить. Как выпили, он мне и сказал: «Обманул я тебя, Петя. Убил я крысу твою. Как она от меня попятилась — обидно мне стало, что она меня за дружка твоего не признает, я ее вот этим дрыном и убил!» — и показывает на цельнометаллический дрын — он давно в подсобке валялся среди крюков для мясных туш, брошенных да ржавых. И опять мне говорит: «А бутылку эту, что мы пьем, ты на мне считай, доли твоей мне не надо, пускай она считается в том одном червонце, какой я от крысы твоей взял, как покончил ее. И еще, говорит, одна бутылка за мной, И я, говорит, очень довольный тобой как товарищем, что ты не пожалел мне, хотя на время отпуска, такое знакомство уступить, как эту мертвую теперь крысу». Ну вот, сидим мы с ним в подсобке, и что-то захмелел я, и хмель не как при крысе, а нехороший, недобрый. Сидим, а свет от лампочки скучный, несветлый и — на балку эту светит деревянную, по которой крыса приходила, а теперь уж не придет никогда… И такая тоска меня взяла… Что ж, я подумал, ни семьи у меня, ни образования. И крысу Гречушкин, поросенок зловонючий, убил!.. И тут мне дрын этот самый под руку подсунулся… Я по голове не хотел, но попал неметко. А Гречушкину много и не надо… В зале суда было душно и одновременно холодно. Судья о чем-то задумался, и, когда Кокорев замолчал, заседание, никем не ведомое, застыло на месте, словно кадр из какой-нибудь киноленты, страдающей ползучим реализмом. Первое, что задвигалось, — это нос заседательницы Лапутянко, понукающей судью к тому, чтобы ей разрешили задать очередной вопрос. Ей разрешили. Лапутянко сказала: — Вы вот, подсудимый, нам тут всякие сказки Хофмана городите, а говорите прямо: раскаиваетесь вы в совершенном вами преступлении, жалко вам пострадавшего от вас Гречушкина или же нет? И Кокорев вздохнул, промолчал и опять вздохнул: — Жалко. И свободы жалко… И крысы. Вечернее заседание текло вяло и медленно. Прения сторон перенесли на вторник. 5 Утром в субботу Чугунов позвонил в дверь к соседу по лестничной клетке, другу детства, интеллигенту, у которого было много книг. — Жека, у тебя сказки Хофмана есть? — Гофмана, что ли? Ты, Андреич, где это берлинское произношение подцепил?.. Сейчас погляжу: должен быть, если друзья не утащили… Вот Хайне, говоря по-вашему, по-берлински, стоит, а Хофман… Ага, вот и Хофман! Евгений Михайлович протянул Чугунову толстенькую серую книгу, на которой было написано: «Эрнст Теодор Амадей Гофман». — Что ты, Жека, веселый такой? — Во вторник на юг лечу, к отчиму. — Передавай привет, если, конечно, помнит. А книгу я послезавтра вечером занесу. — Да отдашь, когда вернусь. — Нет. Мне ее быстро прочесть надо, до вторника. — Я гляжу, Андреич, ты этак к четвергу всю немецкую культуру превзойдешь. — Я, Жека, как прочту — зайду. Поговорить надо. — О прочитанном, что ли? — Такое у них бывало. — Нет, не о прочитанном. — Ну заходи. Чугунов унес книгу. Он читал ее сначала внимательно, ничего не пропуская, потом понял, что читает медленно и не успеет, и стал пропускать абзацы и целые страницы, если слабое его чутье говорило ему, что там нет ничего про крыс. Порой, хотя и нечасто, это было досадно Чугунову, история начинала увлекать его, становилось интересно, что же дальше, но Чугунов знал, что одоление этой — непонятно, взрослой или детской книги — работа, а не развлечение. Субботняя часть этой работы не дала ничего. У Чугунова перед сном появилась мысль, что Лапутянко сама не знает толком, о чем говорит, и Гофмана, наверно, не читала. Но в воскресенье к полудню приступил к новому повествованию под знакомым названием «Щелкунчик». И не успел он перевести взгляд с названия на текст, как за стенкой, у соседки, послышался голос Лапутянко: — Танец феи Драже из балета Чайковского «Щелкунчик», — сказал голос. Это совпадение поразило Чугунова. Ему стало неприятно, что дикторша радио говорит голосом народной заседательницы. Чуялся в этом подвох, каверза со стороны Лапутянко, до которой неведомым, телепатическим, что ли, путем, как будто дошли сомнения Чугунова в ее эрудиции. Чугунов танец феи-драже слушать не стал, так как понимал, что искусство балета, бессловесное, да еще транслируемое по радио, да еще воспринимаемое через коммунальную стенку, не помощник ему в его темном, но честном поиске. Он снова стал читать, теперь уже ничего не пропуская, потому что совпадение, случившееся только что, счел за особый знак. Он читал абзац за абзацем и наконец наткнулся на крысу. Народная заседательница, видимо, знала, о чем шипела. Мгновенно извинившись в мыслях перед Лапутянко, Чугунов постарался тут же выкинуть ее из головы, чтобы его внимательность и объективность не понесли никакого урона при чтении этого произведения, способного пролить хоть какой-то свет на дело, таинственное и мрачное, как парадное в термолитовом, опустевшем задолго до сноса домике их двора, сером и остромордом, только что без хвоста. Чугунов дважды перечитал «Щелкунчика». Произведение оказалось совершенно детским, а крыса — типично сказочным персонажем, по одному этому не содержащим ничего того таинственного и необъяснимого, чем была полна реальная, окружающая Чугунова жизнь. Крыса Гофмана — это была другая крыса. Лапутянко, наверно, не разобралась в немецком писателе, торопливые, неглубокие извилинки ее мозга не улавливали разницу между обыкновенной сказкой и тяжелым уголовным делом о покушении на убийство грузчика Гречушкина грузчиком Кокоревым. Больше Чугунов читать не стал. Ему было ясно, что с таким подходом к жизни, как у Гофмана, прояснить что-либо в сложной московской реальности невозможно. Вечером он отнес книгу соседу, и они долго говорили о предвоенном детстве и послевоенной юности, о смерти, которая оказалась гораздо более настырной коммунальной соседкой, чем это можно было предположить в их молодости, о Боге: существует ли он и прав ли, оказывая человеку такое лестное, но такое жестокое, кровью оборачивающееся доверие в устройстве отдельной человеческой и всеобщей земной жизни. Говорили о кокоревском деле. Евгений Михайлович посочувствовал Чугунову, тяжести его ответственности, понял его разочарование прочитанным немецким романтиком и достал с полки какую-то тетрадь не тет-радь, а стопку листков, прижатых толстой скрепкой, но домой Чугунову не дал, а сам долго читал ему поэму, написанную неизвестным Чугунову поэтом-женщиной, русской, но жившей за границей, в эмиграции. Поэма была про крыс. Вернее, про музыканта, который спас немецкий город — Гомель, кажется (надо же, у немцев, оказывается, свой Гомель был, так им еще наш понадобился), — спас этот город от нашествия крыс. Заиграл на дудочке, они за ним и пошли. Он в реку, и они в реку. Так все и захлебнулись. Там было и дальше, про детей, которых — всех! — увел с собой музыкант в отместку горожанам, не получив от них обещанного за погубление крыс вознаграждения. Но это уже вовсе не шло к делу, которое предстояло решить Чугунову. Он допил стакан чая с соленым, не нравящимся ему печеньем и спросил Евгения Михайловича, что он сам, Жека, думает про крыс, проведя бок о бок с ними все детство. Тот задумался и сказал, что крыса представляется ему творением умным и, пожалуй, несправедливо, с ее крысиной точки зрения, обиженным человеком: она к нему тянется, к жилью его, к очагу, а человек бьет ее чем ни попадя. Чугунов согласился, но спросил, не замечал ли Жека за крысами каких-либо странностей. И Евгений Михайлович вспомнил, что в студенческие еще годы взял к себе на месяц одного бездомного соученика, парня милого, много терпевшего в институте из-за своих экстравагантностей в манерах и прическе и носившего длинные и тонкие усы, которые топорщились когда не надо и раздражали общественность, обладающую, как известно, безукоризненным вкусом. Парень прожил у Жеки больше года. Когда Женина мать, изнемогшая от постоянного присутствия на кухне или за столом двух здоровенных мужиков, из которых одного она к тому же сильно недолюбливала, взмолилась о хотя бы кратковременном, на время студенческих каникул, отдыхе, Женин приятель, подумав, сказал, что, пожалуй, съездит на пару недель в Невинномыск, где у него тоже мама. И уехал, хотя с болью и укоризной во взгляде. И в ту же ночь, в половине второго, то есть именно в час, когда приятель обыкновенно возвращался со своих литературных торжищ и ристалищ, в Женину комнату вошла крыса, спокойно встала на задние лапы, уперев передние в ножку табуретки, стоявшей возле Жениной кровати, вцепилась пастью в легкую скатерку, которой эта табуретка была накрыта, и стянула скатерть, а вместе с ней лежавший на бумажной салфеточке бутерброд с сыром и скрылась в сторону кухни. То есть, за исключением некоторых технических деталей, проделала то же, что весь этот проклятый год проделывал с Женькиным ночным бутербродом малозастенчивый студент. У Женьки было даже большое искушение встать и посмотреть, поставила ли крыса чайник и потушила ли газ после того, как вскипела вода, но Женька себе этого не позволил. К этому времени о крысах ни в их дворе, ни тем более в их доме не было и помину. Эта же крыса стала появляться и днем, всегда неожиданно, как до своего отъезда неожиданно появлялся среди дня в сладостно отдыхающей от его шумных манер квартире отъехавший оккупант. И вообще, Евгений крысу рассмотрел и обнаружил в ее усах, взгляде и отчасти походке много общего со своим приятелем. Это заметила и мама. Заметила, впала в меланхолию и категорически запретила Евгению бороться за выселение крысы сколько-нибудь жестокими методами. Другие же на крысу не действовали, и она исчезла из их квартиры не раньше, чем почтальон принес телеграмму от возвращающегося студента с просьбой оставить ключ у соседей, если никому не случится быть дома в день его приезда. Причем перед окончательным исчезновением крыса обвела обитателей квартиры печальным взглядом, совершенно таким же, как прощальный взгляд Жени-ного соученика. Разве что не вздохнула. Больше крыса не появлялась. А гость как приехал, так в первую же ночь вернулся в половине второго, и Евгений с ужасом наблюдал, как он схватил с табуретки бутерброд — причем скатерть упала — и унес его в сторону кухни. Все это Евгений Михайлович хмуровато рассказал теперь Чугунову, который в ту пору служил в армии, поэтому ничего не знал. Чугунов выслушал, выпил стакан чая и спросил у соседа: как ему кажется, почему опыт двух писателей, с произведениями которых Чугунов познакомился за последние два дня, так отличается от их — чугуновского и Жекиного — опыта? Он имел в виду опыт общения с крысами. Почему литературные крысы так однозначны, просты, неудачливы и всегда во что бы то ни стало враждебны человеку?.. Евгений Михайлович, ухмыльнувшись, предположил, что и немецкий прозаик, и русская поэтесса писали о крысах Германии, тогда как крысы России, в силу исторически сложившихся условий, когда надо учитывать и качество пищевых отходов, определяющих характер не сознания, конечно, но, безусловно, крысиных инстинктов, и постоянное соседство русского хитроумного умельца, вряд ли станущего звать на помощь музыканта для истребления кого бы то ни было, а также общую загадочность и необъяснимость русской жизни, — тогда как крысы России, в силу именно этих исторических условий, достигли некой мудрой сложности в отношениях со своим Богом или природой определенным им в соседи современником. На том и согласились. 6 Воскресным утром Галина Трофимовна Лапутянко погнала мужа в бассейн. Он толстел, и она пригрозила, что станет отказывать ему во взаимности. Едва он уехал, раздался звонок от заведующего РОНО. Заведующий говорил таинственным тихим голосом, думая, что муж Галины Трофимовны дома. Лапутянко поддержала в нем эту иллюзию: отвечала сухо и деловито, норовя свернуть с угодных заведующему затененных лирических тропинок на проверенный большак учебно-производственных проблем. Она к заведующему испытывала в основном уважение, голову ему морочить не собиралась и делала все, чтобы удержать их отношения там, где личная катастрофа одного еще не грозит другому крушением профессиональной карьеры. Хотя все говорили о заведующем как о человеке порядочном. Привлекательность Галины Трофимовны пусть и помогла ей на первых порах в ее продвижении по службе, так как попросту сделала ее заметной, но тут же начала и мешать, ибо некоторые из тех, кто был привлечен ее праведной, с педагогическим уклоном, красотой (при несомненной профессиональной дельности и дивной анкете), сталкиваясь с твердыми принципами Галины Трофимовны, не только теряли к ней интерес, но и попросту начинали тормозить ее продвижение по служебной линии. Но Галина Трофимовна не меняла чести на карьеру, так как во всем любила прежде всего чистоту. А то бы далеко пошла… Впрочем, она была еще довольно молода. Заведующий РОНО был немолод, но тоже одержим приверженностью к чистоте, хотя странным образом не замечал грязи в некоторых отталкивающих Галину Трофимовну произведениях искусства. Собственно, их общая тяга к высокому, чистому в жизни и сблизила их после одного из районных совещаний на тему об участившихся случаях родов среди школьниц. Несомненный и искренний романтизм заведующего давал Лапутянко кое-какие гарантии того, что он не будет мстить, когда окончательно убедится в тщетности своих надежд. Да он уж небось и убедился. Тем ценнее его дружба. Галина Трофимовна пропылесосила квартиру, приняла ванну и легла на кровать читать «Воспоминания о Блоке», в которых заведующий РОНО, давший ей эту книгу, особенно почему-то рекомендовал обратить внимание на воспоминания актрисы Веригиной. Галину Трофимовну, наизусть знавшую «Двенадцать» и «На железной дороге», воспоминания неприятно поразили. Сложный, но ведь уже к девятьсот пятому году, когда он нес знамя на революционной демонстрации, достигший гражданского самосознания поэт представал в этих воспоминаниях странным, уж чересчур сложным, чтобы не сказать извращенным. Ну ладно его привязанность к «Балаганчику», смутному, далеко не лучшему из его произведений, или пристрастие к ночным возлияниям — это уж национальный, отечественный грех, — но эти бдения при свечах и курениях среди каких-то «бумажных дам», то есть, попросту говоря, среди дам, одетых в платья из цветной, легкой — уж не папиросной ли — бумаги, артисток театра Комиссаржевской, театра, не очень ясного Галине Трофимовне по своей идейной направленности, а главное, эта противоестественная — вот уж декадентская так декадентская! — взаимная приязненность жены Блока Любови Дмитриевны и его возлюбленной, артистки Волоховой, снежной этой маски, «крылатых», видите ли, этих глаз — это куда денешь? И ведь обе друг от друга ничего не скрывали. Для чего это?.. Надо сказать, что в чистоту и нынешних-то артисток, которые все-таки плоть от плоти трудового народа, Лапутянко не верила, а уж те, петербуржские… Галина Трофимовна знала о себе, что так и скажет заведующему: вот этот его интерес к нездоровым, с червоточинкой, пластам отечественной жизни и русского искусства и помешал ему, умнице, человеку с фронтовым прошлым и безукоризненной жизнью, стать одним из столпов и руководителей советской педагогики. Галина Трофимовна отложила книгу. Ей хотелось просто лежать и ни о чем не думать. Завтра неприятный педсовет, а послезавтра опять этот суд, этот антисанитарный процесс, который должен наконец завершиться. Лапутянко лежала с закрытыми глазами, вспоминая свою беззаботную юность в родном южном городке. Нет, заботы были и тогда, но какие приятные!.. Ей вдруг ясно припомнился один поздний зимний вечер. Шел снег, и вообще-то редкий в этих местах, а тут просто небывалый, пышный. Десятиклассница Галя Лапутянко шла с совещания комсомольского актива города: создавался городской молодежный клуб. Он должен был открыться в недоразрушенном сначала, а теперь недовосстановленном дворянском особняке в старом районе города. Галя шла под липами, на которых у ворон заканчивалось какое-то их запоздалое совещание, и они разлетались по гнездам, скорее слышные на лету, чем видные сквозь медленный и крупный снег. Снег шел, шел, шел, никуда не приходя, оставаясь все там же: между небом и землей. И Галя шла. Шла она из райкома, и пройти ей нужно было мимо этого самого особняка, в котором, по слухам, некогда гуляли местные богачи с городскими, а то и заезжими столичными артистками. Была уже почти ночь. Галя шла очень медленно, наслаждаясь снегом. Никого вокруг не было. И когда Галя увидела, как в торце особняка вдруг засветилось огромное окно с целиковым — венецианским, как было известно Гале — стеклом — то ей даже стало страшно. Окно засветилось слабым светом, не похожим на электрический. Но дело в том, что оно не могло засветиться. Им в райкоме только что сказали: особняк пока заколочен и будет ремонтироваться, а они за это время пусть придумают устав, сформулируют цели и задачи клуба… Окно тем не менее светилось ни на что не похожим светом… Галя подошла к особняку и увидела, что тяжелая деревянная дверь с медной львиной головой вместо ручки приоткрыта. Любопытство прямо-таки вырвалось из лап страха, и Галя вошла в особняк. Света в прихожей не было, но Галя почему-то видела, что подымается по пустой мраморной лестнице без ковров, но с металлическими колечками, не иначе как для ковровой дорожки. Не было никого. Галя прошла коридором в торцовую часть дома. В коридоре была темень, и только в конце его на полу — световая полоска от приоткрытой двери. Галя подошла к двери, заглянула в комнату и остолбенела… В комнате — гостиной, наверное, — было совсем не страшно, но очень странно. Там было много людей, одетых театрально, выглядевших несовременно, двигавшихся лениво и медленно, говоривших между собой негромко и пивших из красивых бокалов какое-то светлое вино. «Киносъемка!» — подумала Галя то, что всякий бы подумал на ее месте. Но что-то во всем этом противоречило такому заключению. Ни камеры, ни режиссера, ни оператора, людей уж безусловно современных, не было видно, а главное, сквозили в поведении этих пирующих свобода и непритязательность, невозможные в кино, а только в жизни. На Галю, стоящую в дверях, никто не обратил внимания. Только длинный горбоносый человек в черной полумаске спросил мимоходом: «Сашура не появился?..» — а ответа дожидаться не стал… Галя заметила, что все мужчины были в черных полумасках, а на женщинах были платья из невиданной, громко шуршащей материи. Горели свечи… Галя стала подумывать о том, не спросить ли у присутствующих, по какому, собственно, праву они находятся здесь, в здании будущего городского молодежного клуба. У нее-то было право так спрашивать: она была городская активистка, дочь одного из отцов города… Но в это время ее позвала сидящая на кушетке в углу комнаты дама в светло-лиловом: — Посидите со мной! Галя ошеломленно подошла и села на кушетку. — Садитесь ближе, что же вы? — сказала дама и сама села поближе к Гале, на секунду коснувшись Галиной руки очень белым локтем над длинной черной перчаткой. Галю неприятно поразило, что локоть был очень холодный и как будто в волосках. — Что это за материя у вас на платье? — спросила Галя. — Бумага, — ответила дама. — Сейчас Блок придет. — Какой Блок? — Александр Александрович. Дама положила ногу на ногу, и Галя удивилась, какие они у нее коротенькие. Она внимательно, хоть и искоса, оглядела даму, и — ужас! — дама оказалась громадной белой крысой, сидящей на кушетке в бледно-фиолетовом платье, нога на ногу. — А вы… кто?! — рваным шепотом спросила Галя. — Снежная маска, — просто ответила крыса. Галя обозлилась. — Нет, вы белая крыска! — сказала она. — Нет, Снежная маска! — Нет, белая крыска! Крыса повернулась к Гале: — Да вы что, милочка, «Снежной маски» не читали? Посмотрите получше: у меня же крылатые глаза! Галя посмотрела и ахнула: глаза у крысы огромные, совсем не крысиные, страшные и чудные глаза!.. Галя посмотрела даме на ноги: ноги были крысиные, коротенькие, во всяком случае по сравнению с Галиными ногами акселератки и волейболистки. — Все равно вы белая крыска. И я все читала. А «Двенадцать» наизусть знаю: «Черный ветер, белый снег…» Тут все в комнате разом перестали говорить и вылупились на Галю. Потом вдруг мгновенно построились в шеренгу, спрятали руки за спину и хором, совсем как у них в школьной агитбригаде, проскандировали: — А мы за э-то вам ни-кто не по-да-дим ру-ки! Галя растерялась на секунду, но тут же почувствовала за собой десятилетнюю почти правду уроков родной литературы, драматической ее истории, когда лучших людей то и дело третировали: не подавали им руки, палили в них из пистолетов, — почувствовала эту правду и собиралась уже плеснуть ее в глаза этим всем разложившимся и бесконечно далеким от народа, как вдруг в темном проеме двери возник в ореоле светлых кудрей сам автор ее любимой поэмы!.. Не обращая внимания на глупо молчащих дам в бумажных платьях и мужчин в черных полумасках, он стройно и надменно прошел прямо к их кушетке и опустился на колено перед… перед крысой — ужасно! — перед крысой!.. — Это правда, правда, — сказал он. — Я мертвец, я больше не слышу музыки! Галя захотела крикнуть ему, чтобы он не поддавался этим низким декадентам, что народ помнит и любит его и что «Двенадцать» — вершина, но Блок вдруг повернулся к ней и сказал: — А словесники у вас во французской спецшколе, где вы завучем, никуда не годятся, и пятерочники ваши — липовые!.. И Галя увидела, что Блок и заведующий РОНО — один и тот же человек, и молодой и старый одновременно! И она тогда заплакала и стала умолять его уйти из особняка, порвать с крысой и вообще с этой загнившей страницей отечественной культуры, которая вон куда его, фронтовика и коммуниста, завела. Она плакала, умоляла и даже обещала ему пересмотреть свои очень уж — иной раз просто невмоготу! — принципиальные представления о женской чести, лишь бы он бежал с ней от ног этой отвратительной белошерстной грызуньи. Но заведующий РОНО Александр Александрович Блок смотрел на нее своими страдающими прекрасными глазами, молчал и не уходил… …Проснувшись, Лапутянко чертыхнулась по поводу невообразимой чепухи, снящейся людям из-за бесконтрольности нервной системы с ее недостаточно изученным аппаратом сна, и с удивлением вытерла перед зеркалом очевидные следы слез на разгоряченных щеках. Она взглянула на часы и удивилась тому, как долго спала. И тому, как долго не возвращается муж. Его вообще в последнее время если уж из дому выгонишь, то назад, домой, не дождешься. И Лапутянко подумала, что в театр, куда ее приглашал заведующий РОНО, теперь-то уж пойдет обязательно, раз ее муж в бассейне по полдня сидит. Но ей было ясно, что и пойдя в театр с заведующим, не следует рассказывать ему ни о глупом сне, ни о еще более глупом судебном процессе, которому послезавтра, слава богу, должен прийти конец. Почему не следует рассказывать, Лапутянко не знала. Просто знала, что не следует. Береженого Бог бережет. 7 По всему поведению на суде кокоревского защитника — общественного защитника, выделенного коллективом речного порта, — Чугунову было ясно, что его плану защиты крыса только мешает. Как и все остальные, не верил защитник в крысу, раздражала она его и казалась ему обстоятельством, только отягчающим вину подсудимого, старающегося запутать суд неуместными фантазиями. Выходило, что один только Чугунов допускает, что преступник суду не врет. Это одиночество увеличивало ответственность народного заседателя. Разочаровавшись в способности художественной литературы правильно оценить возможности крыс, Чугунов решил узнать до вторника, что думает о крысах наука. Утром в понедельник он попросил у начальника цеха оформить ему отгул — на работе было затишье — и пошел в районную библиотеку. Он не был в ней записан. Но, ошеломив молодую библиотекаршу своим интересом к этим грызунам, уговорил ее дать ему почитать в читальном зале все, что есть у них научного про крыс. Библиотекарша, подумав, принесла ему том Брема. Чугунов нашел страницы про крыс. Некоторые фразы показались ему удивительными. Например: «Альбертус Магнус первым между зоологами упоминает о крысе как о немецком животном». Это, увы, не укладывалось в их с Жекой концепцию о большей продвинутости русских крыс. Но другие фразы убеждали в значительности этого животного во всех его национальных воплощениях. Например: «Епископ Аутунский в начале 15-го столетия, отлучил крысу от церкви». Или: «До первой половины прошлого столетия она (крыса) наслаждалась в Европе ни с кем не разделяемым господством…» Все это было интересно. Но вот библиотекарша подошла к столу, за которым сидел Чугунов, и положила перед ним старый номер «Нового мира», раскрытый на статье с названием «Искрящие контакты». — Вот, прочтите, — сказала она. И Чугунов прочитал об удивительном научном эксперименте над крысами. Их приучили замыкать контакт, после чего они тут же получали в награду еду. После этого одну из крыс отсаживали в отдельную клетку, а в соседней клетке к ее собратьям были подведены контакты таким образом, что замыкание контакта и получение пищи отсаженной крысой одновременно причиняло боль другим, и крыса видела это. Что же произошло? Во-первых, отсаженная крыса мгновенно связала два события. И во-вторых — вот что поразительно! — она тотчас отказалась от еды. У крыс в стае существует строгая иерархия. Так вот все — все! — крысы, кроме самой слабой и презираемой, предпочли подохнуть от голода, чем причинить боль своим собратьям. И лишь эта несчастная, убогая крыса не остановилась перед тем, чтобы мучить сородичей ради своего насыщения. «О господи, мы-то как бы себя повели у нас в Хамовниках?» — невесело подумал Чугунов и, поблагодарив библиотекаршу, вышел на улицу. Крысы жалеют своих! Этот научно установленный факт поудивительней, чем инстинкт честной, но, по существу, скобарской сообразительности, проявленной крысой — если она была — в отношениях с Кокоревым. Но все-таки была ли?.. С Гречушкиным бы поговорить… Странно, что Чугунову не приходило это в голову раньше. Кто, как не Гречушкин, единственный видевший крысу — если она, конечно, была, — может рассеять все сомнения. В период следствия врачи не разрешали следователю общение с Гречушкиным: он долго был в реанимационной палате, потом боялись нервного возбуждения, да и следователь не особенно интересовался Гречушкиным, и так все ясно было, ни от чего Кокорев не отпирался. Но это следователю все было ясно. А Чугунову — ничего. И он прямо из библиотеки поехал в отдаленный новый район, где, как он помнил из материалов дела, лежал в неврологическом отделении пострадавший Гречушкин. Чугунов не знал, пустят его к больному или нет, но ему так хотелось скорее поговорить с человеком, своими глазами видевшим — или не видевшим? — крысу, что он не пожалел денег на такси. Ну просто с космонавтом, шагавшим по Луне, ему было бы не так интересно поговорить, как с несчастным, шарахнутым по черепу грузчиком, который, возможно, подтвердит существование крысы, таскавшей Кокореву червонцы в обмен на лежалое сало околопортового продмага… Такси миновало центр и за Садовым кольцом стало пробираться мимо застроек двадцатых и тридцатых годов: шофер знал город, не собирался дурить пассажира, тоже явно москвича, и вез кратчайшим путем. Чугунов смотрел на эту Москву, которую старой не назовешь, но которая и от но-вой отличается серым уютом заросших тополями дворов, деревьями, еще способными заглянуть в невысокое окно к соседу своему — человеку, и чувствовал в себе любовь к этой, к такой Москве. Она, такая Москва, никому не нужна, ни архитекторам, ни обществу охраны памятников: какие тут памятники, когда это сама жизнь. Никому она, такая Москва, не нужна, кроме Чугунова, старого огольца проходного двора с двумя микроинфарктами и одним, но серьезным геморроем… Господи, вот и термолитовый домик! Молодец, долго держался, насколько пережил своего хамовнического родича. Но тоже стекла повыбиты, занавесочек не видать, а видать, что на снос. Чугунов рассердился неизвестно на что и в то же время почувствовал в горле какое-то неудобство: стоит что-то, как будто сладкое, а не проглотишь. В это время машина выдралась из трамвайных путей на новый широкий проспект, и знакомая Чугунову Москва кончилась, пошла другая… …Гречушкин не знал, зачем к нему пустили этого человека. Он помешал Гречушкину думать о странной и неправильной зависимости как будто бы не связанных между собой частей человеческого организма, думать и волноваться. Гречушкин сидел, подняв хилый воротник халата, и старался не смотреть на Чугунова, который, наоборот, вот уже полчаса пытался заглянуть ему в глаза, чтобы хоть что-то понять. Дежурной медсестре Чугунов, конечно, не сказал, кто он и по какому делу: могла и не пустить. На Гречушкина же то, что Чугунов — народный заседатель, который должен вынести приговор Петьке Кокореву, никакого впечатления не произвело. Что будет с Петькой, его сейчас меньше всего интересовало. Вот что будет с ним, с Гречушкиным, которого гад Петька, похоже, лишил центральной мужской радости жизни? Об этом он хотел думать. А Чугунов ему мешал. — Вы с ним, с Петром, раньше-то ссорились? — спросил заседатель. — Ч-чего мне с ним ссориться? Что он мне — н-начальник? Они и впрямь никогда не ссорились. Но не нравилась Гречушкину способность Кокорева ничему особенно не удивляться, спокойно верить в то, во что верить разумному человеку никак нельзя. Скажут ему, что зарплату к праздникам повысят — он и верит. С чего? Почему? Зачем зарплату повышать, когда в магазине одни сырки плавленые, а все сыты и довольны и на водку всем хватает. Кто такую бесхозяйственность допустит, чтобы еще больше могли пить? Тут, по правде говоря, Гречушкин на Петьку зря клепал: Кокорев в повышение зарплаты тоже не особенно верил. Но в гипнозе не сомневался. И в сороковой день — ну, что душа в этот день с близкими прощается, — верил. Ну не то чтобы верил, а совершенно не понимал, почему этого не может быть. Когда Кокорев сказал ему про крысу, Гречушкин, конечно, не поверил. Но, с другой стороны, он два раза перед этим пил с Кокоревым. И то, что Кокорев не просил у него доли, положенной с третьего, было фактом, ничем научно не оправданным и не менее удивительным, чем крыса, таскающая в зубах червонцы. Когда Гречушкин согласился встретиться с крысой, он ждал, что появится кто угодно: например, какой-нибудь малый по прозвищу Крыса или чем-нибудь на крысу похожий, может, по фамилии Крысин. Почему этому малому надо отдавать червонец Кокореву или ему, Гречушкину, вместо того чтобы самому пойти в продовольственный, — об этом Гречушкин как-то не задумывался. Мало ли какие резоны могут быть у этого малого. Может, у него жена в этом магазине работает и ему ее видеть лишний раз противно? Или у него аллергия на магазинные запахи? Совсем об этом не думал Гречушкин. Когда он увидел чуть не полуметровую крысу, идущую к нему по балке с червонцем в зубах, то сначала ужаснулся, почуяв, как шатается нормальный, крупноблочный корпус его мировоззрения. Он тут же решил, что крыса дрессированная. Но можно выдрессировать крысу, если Пете делать больше нечего, а где червонцы взять? А червонец вон он — из зубов у хмырюги торчит. И сама гладкая, пушистая, серая, как шапка у Верки, только провод сзади прицеплен. Разъелась на Петькином сале!.. Когда Гречушкин протянул руку к червонцу и крыса попятилась и медленно ушла, исчезла в какой-то дыре, Гречушкин долго сидел в подсобке, дожидаясь, не передумает ли недоверчивая богатая крыса, не явится ли снова. В этот день она не явилась… Неразговорчивость Гречушкина огорчала Чугунова. Он подумал, что бутылка в этом деле была бы большой подмогой. Но спиртное приносить в больницу было нельзя. И это правильно: кто знает, как бы подействовала водка на гречушкинские раны. Но Чугунов решил быть настойчивым. — А что это за крыса была, про которую Кокорев рассказывает? — спросил он. — Вообще была она? «Еще бы не было! — подумал Гречушкин. — Лежит, как утюг, цельнометаллическим дрыном прибитая, только провод сзади, как у электрического утюга. И червонец из пасти не пускает. Еле вынул!» Гречушкин в момент вспомнил, какую беспокойную ночь провел перед вторым свиданием с крысой. Как ему вдруг захотелось этих червонцев: не для богатой жизни, не для достатка — баб своих удивить и растрогать, баб, ничего от него, кроме большого мужского здоровья, не видевших. Хотя, с другой стороны, чего кроме им и надо? — К-крыса? Это — б-богатая-то?.. — переспросил Гречушкин и — осекся… Не хотелось ему отвечать на вопрос заседателя. Ну не хотелось, и все! — Мне в туалет надо, — сказал Гречушкин и вышел в коридор. В туалете без всякой надобности провел он десять долгих минут, размышляя о том, сказать ли этому пристебывающемуся к нему дядьке правду или не говорить, стараясь догадаться о том, почему эту правду говорить не хочется. Гречушкин думал, уставясь в стенку туалета, на которой некоторыми выздоравливающими больными были нарисованы разные штуки и ситуации из быта, Гречушкину хорошо знакомого и любимого им. Под рисунками были сделаны поясняющие подписи, большей частью нечетко, что вызвало чей-то размашистый и тоскливый вопль синим фломастером: «Товарищи! Пишите яснее!» Гречушкин, отвлекшись на секунду, подумал, какого прекрасного мира он может лишиться по милости ученых прохиндеев, додумавшихся связать голову, которая вон где, с вон чем, который совсем в другом месте и при старой, гуманной к народу науке никакого отношения к мозгам не имел. Гречушкин подумал с теплом и признательностью о той правильной полезной науке и понял, что нельзя предавать ее, отдавать на поругание длинноволосым студентам с крестиками на крепких шеях. И вспомнил Гречушкин, как унижался он перед крысой во время второго с ней свидания, как заглядывал ей в хитрые вороньи глаза, убеждая, что он от товарища Кокорева. Подумал, вспомнил и озлел. И решил, что ему делать! Вышел он из туалета, вошел в палату, где дожидался его напряженный Чугунов, сел на кровать и уверенно сказал: — Н-не было н-никакой к-крысы! И тут же в палату вошел отставной милиционер и крикнул: — Ну пропадай, чапчик, сдал тебя злыдень наш нашей сдобе. Стукнул ей, что не маячит у тебя после того, как по кумполу тебе привесили!.. Гречушкин сразу очень устал и лег под одеяло. Чугунов наклонился к нему: — Так как насчет богатой крысы?.. — Н-не было н-никакой к-крысы, с-сказал уж я в-вам! — начал злобно заикаться Гречушкин. — И д-давайте отс-сюда, м-мне в-волно-ваться н-нельзя, в-врача позову! Чугунов понял, что беседа их окончена, и ушел. Гречушкин лежал без движения с четверть часа. Милиционер куда-то исчез… И вот дверь палаты открылась, и вошла молодая врачиха, белокожая, рыжая, по определению милиционера — «сдоба». Она села рядом с кроватью Гречушкина на табурет, на котором недавно сидел Чугунов, взяла Гречушкина за руку, проверяя пульс. И едва она это сделала, как Гречушкин вдруг ощутил давно забытый подъем сил, такой для него очевидный, что он побоялся, как бы этот подъем не стал очевиден сквозь тощее больничное одеялко и докторше. Он боялся и хотел этого… Доходяга-старик хрипел в забытье. Его все равно что не было. Злыдень — знаток приборов не возвращался, может, боялся, чувствуя себя виноватым. Милиционер, наверно, забивал в холле «козла»… Гречушкин был наедине с рыжей красавицей, каких у него никогда не было и никогда не будет. Но это уж на совести у малахольного мира, сколько ни строящего баррикад, сколько ни разрушающего дворцов якобы на благо хижинам, а все равно не способного добиться такого равноправия, чтобы ему, грузчику речного порта, ухватить сейчас эту образованную кровную интеллигентку за тугие крахмальные вымена и дать ей счастье на этой узкой и скрипучей больничной койке, дать ей счастье, какого ей сроду не узнать с ее могучими очкастыми лыжниками и теннисистами. Это уж на совести правительств, и не знает Гречушкин, еще кого — профсоюзов! А у него, у Гречушкина, вот он, наработан! «Каким ты был, таким ты и остался!» — краснел и ликовал Гречушкин, благодарно и возвышенно думая о своем организме словами старой душевной песни. Он знал, за что это ему. За его верность правильной надежной науке, за его убежденность в невозможности противоестественной связи головы и этого, другого, за его решительное «Нет!» придуманной Кокоревым неисторической крысе! 8 Во вторник утром ни прокурор, ни защитник не сказали ничего нового. Защитник про крысу вообще не упомянул, настойчиво, хотя как бы между прочим, употребляя в отношении своего подзащитного выражение «человек большого физического и нервного перегруза». Однако никаких медицинских справок на этот счет суду представлено не было. Кокорев же слушал защитника, как, впрочем, и прокурора, и вообще всех в суде, со спокойным и доброжелательным лицом и на нервного никак не походил. Прокурор, наоборот, про крысу вспоминал то и дело с саркастической интонацией и когда попросил для подсудимого шесть лет, то выглядело это так, что по крайней мере половина из них следует Кокореву именно за крысу. Чтоб, дескать, не морочил голову советскому суду реакционной мистикой, может и имеющей хождение на идеалистическом Западе, а у нас обреченной на всеобщее негодование и провал. Чугунов с грустью подумал о том, что, несмотря на гладкую, не зацепляющую ни одной душевной мышцы речь, прокурор прав: преступление Кокорева ужасно, бессмысленно и за него надо отвечать по всей строгости по статье такой-то, как за нанесение тяжких телесных повреждений. Но строгость наказания, казалось Чугунову, не исключала, а, наоборот, предполагала возможно большее доверие суда к словам подсудимого, которые к тому же никак не могли облегчить этого наказания. Как все это объяснить суду, Чугунов не знал и страдал. Когда Кокорев говорил свое последнее слово, он дважды посмотрел на Лапутянко и дважды сказал, похоже без интереса к своей судьбе, а как бы ее, народную заседательницу, в ее мучительном душевном сомнении утешая: — А моего товарища Гречушкина мне жалко. Очень даже. А больше ничего существенного и не произнес. Еще, правда, про крысу прибавил: — А крыса, конечно, извиняюсь, но действительный факт, имевший место. …Судья, собираясь выносить решение, никак не думал, что уйдет из суда лишь поздним вечером. Дело и так непозволительно затянулось. Все было в основном ясно, а фантазии Кокорева судью не очень волновали: ему и не такие истории случалось выслушивать за его долгую службу. Лапутянко, как она дала понять, тоже куда-то торопилась, кажется в Театр имени Ермоловой. Оба понимали, что прокурор в своем требовании был прав, лишнего не запрашивал: шесть лет за тяжелые повреждения, нанесенные человеку, не сделавшему тебе ничего дурного, — это нормально. Но Чугунов с самого начала обсуждения приговора стал задавать судье вопросы, говорившие о том, что он, Чугунов, никуда не торопится. Сначала он долго и занудливо расспрашивал судью, одинаковые ли наказания должны получить какой-то деревенский мужик, убивший соседа немотивированно, и другой какой-то мужик, убивший соседа за то, что сосед извел у него корову, бывшую кормилицей семьи. Судья, не понимавший, при чем тут эти коровы, и видевший в поведении Чугунова лишь наивную заседательскую спесь, смешную судье, так как приговор в крайнем-то случае можно вынести и без второго заседателя, занеся его никому не нужное особое мнение в протокол, — раздраженно спросил Чугунова, что он понимает под словом «извел»? — Убил! — сразу ответил Чугунов, так как, стыдясь задерживать других, старался поскорей промахнуть все промежуточные вешки, идя к какому-то главному для себя месту. — Ну, если семья совершившего убийство предварительно была лишена убитым средства к существованию, это в известных случаях может служить относительно смягчающим обстоятельством, хотя… И тут Чугунов, сознавая и глубоко переживая свое занудство и торопясь освободить от себя судью и Лапутянко, заговорил. Он говорил, обращаясь в основном к судье, так как на то, что народная заседательница поймет его, у него не было надежды. Он только иногда из вежливости и неведомого ему доселе желания всех расположить к своим словам глядел в холодные глаза заседательницы и снова переводил страдающий взгляд на судью. Он говорил о том, что мы мало знаем о людях и о крысах, а о Боге и совсем ничего; что очень страшно решать судьбу Кокорева, не зная точно самых мелких обстоятельств дела; что двор дома, где он, Чугунов, живет, стал гораздо лучше и чище без крыс, но немножко и хуже, а почему так — Чугунов не знает и вот спрашивает у образованных людей; что крыса и корова, конечно, животные разной полезности, сравнивать их нельзя, но никто не знает, не была ли крыса для одинокого Кокорева важнее и ближе коровы, потому что давала ему чувство радости, когда он тихо и щедро угощал пенсионеров и они вели с ним умные разговоры о жизни: как ее наладить и вообще возможно ли это. Чугунов вырос не где-нибудь в Парагвае: приученный к речам на собраниях и радиоречам, он понимал, что в его стране не принято говорить так, как говорит сейчас он. Но, не замечая уже того, что Лапутянко несколько раз бешено взглянула на судью и отошла к окну, не помня об этом и обращаясь уже к одному только судье, Чугунов говорил о том, что крысы разных народов — разные крысы, и если немецкий писатель Эрнст Теодор Амадей Гофман и русская поэтесса Цветкова, жившая, как известно, в эмиграции, сталкивались с неразвитыми и вредными крысами Западной Европы, то это не значит, что крысы везде таковы, и что его друг детства Евгений Михайлович, известный человек, выступавший даже по телевизору, может подтвердить большие, хотя временами и недобрые способности крыс, за которыми они вместе наблюдали еще с испанских событий, когда фашист Франко, поддержанный Гитлером и — скрытно — империалистами всех стран и народов, душил испанскую народную республику. Вернее, Чугунов думал, что он все это говорит. На самом деле он повторял на разные лады, то искательно, то гневно, семь-восемь фраз, длинных и страстных, каждое пятое слово в которых было «вообще», а каждое кратное четырем было даже и не словом, а разговорным его сокращением, началом названия древней женской профессии, с которой, как сказала на том памятном районном совещании стоящая сейчас у окна Лапутянко, у нас в стране давно и навсегда покончено. Галине Трофимовне было непонятно, как вообще это слово могло так долго удерживаться в языке и даже быть среди носителей этого языка более популярным, чем многие другие слова, выражающие действительную реальность. И уж совсем было непонятно народной заседательнице, как может терпеть судья это слово, пусть и в его усеченной форме, в помещении, принадлежащем советской юстиции, как он может терпеть эти бессвязные речи в святая святых нашего суда, в совещательной комнате, где обсуждаются самые справедливые в мире решения. Когда судья, задумчиво смотревший на Чугу-нова и, кажется, не замечающий сложка-паразита в чугуновском клокотании, прервал его вопросом о том, как Чугунова угораздило в народные заседатели, Лапутянко с удовольствием повернулась от окна, желая видеть, как судья уничтожит наконец этого малограмотного и непристойного мистика. Правда, форма, в которой судья задал свой вопрос Чугунову, не понравилась заседательнице: она была неуверенная, содержала оттенок почти извинения за якобы бестактный, а на самом деле давно напрашивающийся интерес к необъяснимому факту избрания Чугунова в заседатели. Но, может быть, в этом таился сарказм? Чугунов, прервав свое косноязычное летание на метле, теперь уже впол-не внятно и спокойно объяснил, что его на заводе почему-то считают справедливым и что никто не хотел в заседатели, потому что в суде рабочий день ненормированный, а у них у всех дачные участки. Лапутянко, которую выбрали в народные заседательницы по совершенно иным, серьезным причинам, ждала, что сейчас-то судья и объяснит зарвавшемуся наглецу, что почем. Но судья, задав вопрос и получив ответ, замолчал, и Чугунов опять распалился и заклокотал о трудном детстве, будто бы точно известной ему, Чугунову, неспособности таких людей, как Кокорев, к составлению сказок, о русских и западноевропейских крысах, о научно доказанном сочувствии, которое способны испытывать крысы к больным собратьям, тогда как волки, например, жрут их… Что такое?! Лапутянко, привыкнув малость к чугуновскому способу изложения, со стыдом обнаружила, что она, как будто выучив за этот час некий новый для себя русский язык, начинает — через пень-колоду пока — понимать смысл произносимого на этом языке, что этот смысл, как ни странно, существует. Но что это был за смысл! Лапутянко начала быстро соображать, куда именно она, как честная гражданка и в некотором роде избранница своего народа, должна написать о недопустимом по легкомыслию факте выдвижения на важный общественный пост другого народного, стыдно сказать, избранника. На судью она больше не надеялась. За окном еще не темнело. Но воздух терял прозрачность, становился похожим на запыленное стекло. Прозрачным он оставался только над крышами: там кружились пять голубей и летали туда-сюда две вороны. Воздушное стекло выдвигалось снизу, как автомобильное, надвигалось на день, чтобы окончательно отделить его от вечера. Вечер был почти уже настоящее. А день — почти уже прошлое. И они должны быть отделены друг от друга вот этим стеклом… Как будто стекло нельзя разбить в любую минуту, даже когда оно станет совсем темным, толстым, многослойным, — разбить и оказаться там, где был раньше, а то и вовсе там, где никогда не был, — скажем, в каком-нибудь пахнущем грехом и ладаном аристократическом особняке. Чугунов говорил, судья слушал, Лапутянко складывала в уме слова гражданственной своей обиды, которые ночью должны были стать письмом к людям, какие не могли же не понять ее… Чугунов говорил, судья слушал, Лапутянко складывала… Но и окончательно разочаровавшись в председателе суда, она все-таки не ждала от него того, что он сделал, и была потрясена, когда судья задумчиво, как будто про себя, но вслух сказал: — Интересно, если бы Гречушкин, убив крысу, пришел на следующий день в подсобку, явился бы кто-нибудь из крысиных детей или родичей с червонцем? Или крыса была бездетная и одинокая?.. Чугунов стал высказывать свои соображения по этому поводу, а судья вставлял реплики в его речь. И реплики не сбивающие, а превратившие их общение в разговор, в котором уже судья начал молоть что-то о мыши, живущей под полом у него на даче, и будто бы регулярно вылезающей слушать вместе с обитателями дачи сводку погоды в программе «Время», и снова скрывающейся в свою нору при первых звуках такой хорошей, такой грустной музыки, заключающей эту сводку. Лапутянко казалось, что она сходит с ума. Если взять их совещание за миниатюрную модель общества — а ведь так делают, она сама читала в «Литературной газете», — то выходило, что у двух третей этого общества было постоянное общение с отвратительными грызунами, и ей, живущей в трехкомнатной, сверкающей чистотой квартире с мужем, чистюлей и подкаблучником, и видевшей в последний раз крысу семь лет назад во время туристической поездки в Бангладеш, ей, Галине Трофимовне Лапутянко, завучу французской спецшколы, одной из лучших в городе, — ей предлагалось чувствовать себя чуть ли не обделенной этим крысиным вниманием, этой противоестественной близостью передового человека мира с грязной тварью, голохвостой мерзостью! Судья медленно посмотрел в окно и, кажется, только тут обнаружил, что кроме них с Чугуновым в комнате есть еще и народная заседательница. Он помолчал, как бы собираясь для неприятного разговора, и наконец промолвил, обращаясь к Галине Трофимовне: — Дело-то на доследование надо посылать… А? Как вы считаете?.. 9 То ли Лапутянко не написала заветного письма, то ли им пренебрегли, может, оно не дошло, а может, там, куда было направлено, тоже не обходится без лодырей, разгильдяев или, того хуже, мистиков, но вскоре после суда Чугунову предложили срочно документы для командировки на два года в одну слаборазвитую страну. Там внедрялось наше оборудование. Чугунов уехал, так и не узнав, чем кончилась история Кокорева. Вначале он все вспоминал, как неприятно и шумно завершилось обсуждение приговора, как со слезами в голосе закричала Галина Трофимовна в ответ на вопрос судьи об ее мнении, посылать ли дело на доследование, как судья тихим, но непреклонным голосом сказал ей, что ее особое мнение непременно будет зафиксировано в протоколе, как потом судья кричал по телефону на кого-то, кто, видимо, начал кричать на него. Чугунов не знал, кто это был: прокурорский надзор, или председатель народного суда, или управление юстиции. Он все удивлялся: разве закон не запрещает общение с судьей во время обсуждения приговора? Но потом местные, тропические радости и невзгоды заглушили понемногу московские впечатления, и Чугунов перестал думать о несчастном грузчике… Вернувшись в Москву, Чугунов обнаружил, что от долгой разлуки с близкими у него обострилось чувство родной крови. Он стал баловать свою любимицу, дочку сестры, модницу, щеголиху и, к сожалению, чуточку Клеопатру, по его своеобразной терминологии. И вот теперь он вместе с ней ехал в магазин «Березка», чтобы купить племяннице какие-то хитрые штаны на чеки, полученные им во «Внешпосылторге» за свою работу за границей. Оказалось, что «Березка» находится в двух шагах от хорошо знакомого Чугунову здания суда, где он судил Кокорева. Когда племянница торопливо подвела его к длинному белому дому, где все окна первого этажа были закрыты изнутри белой материей, Чугунов огорченно сказал: — Ну вот, закрыто. Учет, наверное… Но племянница, раздражаясь от нетерпения, объяснила ему, что это всегда так закрыто, чтобы не злить прохожих, большинство из которых чеков не имеет, видом товаров, большинства из которых они никогда не приобретут… Племянница оказалась права, но все-таки им не повезло: нужных штанов не было, и появятся они разве в конце месяца. Пометавшись на всякий случай вдоль прилавков, собрались уже уходить, когда Чугунов заметил стоящего у парфюмерного отдела человека. Растерянный его вид напомнил Чугунову, что это судья, судивший Кокорева. Чугунов попросил племянницу обождать и подошел к судье. Судья тоже узнал Чугунова. Огорченно он сообщил, что французские духи, которые хотел подарить дочке, стоят двадцать семь чеков, тогда как он думал, что двадцать пять. Он и купил столько: двадцать пять чеков — на пятьдесят рублей, как тут же проговорился Чугунову, то ли не боясь осуждения с его стороны, то ли попросту не предполагая такого осуждения от человека, который ведь тоже, надо полагать, не с простыми рублями пришел в этот странный магазин. Судья был расстроен. Видно было, что он очень любит дочку и что дочка очень любит французские духи. Чугунов, смущаясь сначала, но потом вспомнив, как хорошо они тогда поговорили с судьей про крыс, все настойчивее стал совать ему бумажку в пять чеков, меньше у него не было. Он совал ее, стыдясь почему-то своего богатства, которое обнаружил перед взором судьи, раскрыв лопатник из нарядного слаборазвитого крокодила, совал, бубня что-то об огорчительной способности темнокожего рабочего сломать в первую очередь то, чего не может починить в силу разных обстоятельств его советский друг. И судья наконец взял чеки. Оглядевшись, он вытащил из кармана пятерку, потом трешку, потом, подумав, рубль, но, взглянув на Чугунова, сунул все обратно в карман и поблагодарил крепким рукопожатием. Он подошел к кассе, заплатил, вернул Чугунову три чека и получил свои духи. Хотя племянница посылала Чугунову подстегивающие взгляды, он дождался судьи, познакомил его со своей любимицей, и они втроем вышли из магазина. Пошли медленно: Чугунов с племянницей — к метро, а судья — домой, было им по пути. Чугунов спросил, чем кончилось доследование по делу Кокорева. Судья остановился, посмотрел недоуменно, а потом повеселел и сказал: — Да ведь вы же тогда уехали! Так ничего и не знаете? Чугунов сокрушенно признался, что жизнь завертела его и он, как ни стыдно это, так ничего и не узнал о судьбе докера Кокорева. И судья рассказал, что следователь, занимавшийся доследованием, после беседы с судьей сосредоточился на моментах, связанных с появлением крысы, добился у прокуратуры права на вскрытие пола в пакгаузе — и… Тут судья с опаской взглянул на племянницу Чугунова, потому что ему показалось, что в глазах ее появилось истерически-холодное выражение, знакомое по совместной работе с Галиной Трофимовной Лапутянко. Но Чугунов, перехвативший опасливый взгляд судьи, успокоил его, сказав, что Настька человек нормальный и что в настоящую минуту она едет отсюда к своей тетке, которая очень правдивая гадалка и обещала Настьке раскинуть карты на младшего научного сотрудника Серегу, в свою очередь племянника чугуновского соседа Евгения Михайловича, между прочим принимавшего участие в судьбе Кокорева и дававшего Чугунову консультации, касавшиеся образа крыс в мировой художественной литературе… Но пусть судья скорей продолжает: что же, что обнаружил следователь?.. Под полом, сказал судья, оказались деньги в количестве, поразившем даже видавшего виды сыщика, по словам которого весь подпол был устлан бумажными червонцами, причем верхний и нижний слои купюр частично сгнили, частично же были погрызаны крысами, но в середине лежали червонцы целенькие и невредимые — они устроили бы самую привередливую кассиршу. Очевидно, какой-нибудь складской жулик упрятал в подпол добытое неправедным трудом. То, что крыса таскала Кокореву купюры из середины, — лишнее свидетельство того, что мы не все знаем о наших меньших современниках. — Ну а с Кокоревым-то, с Кокоревым-то что? Судья пожал плечами: — Сидит, наверно… Чугунов засокрушался: четыре года ему еще сидеть — подумать жутко!.. Тут за два года без родного двора тоской намаялся в слаборазвитой стране… Судья сказал: — Не четыре, а год. — Почему? — удивился Чугунов. И услышал, что Кокорев на новом суде получил три года. Ибо статья такая-то, предусматривающая наказание за нанесение тяжких телесных повреждений, была заменена — с учетом быстрого, без всяких последствий, восстановления здоровья пострадавшего — на статью такую-то, полагающуюся за нанесение травмы при наличии смягчающих обстоятельств, которыми можно считать состояние крайнего душевного смятения, возникшего у преступника в результате потери им основного источника существования (лошади ли, коровы ли, в данном случае — крысы). В настоящее время судья был на пенсии. Про Лапутянко он слышал, что она чуть не испортила себе жизнь и общественное положение, вступив в открытый и беззаконный роман с каким-то начальником из РОНО, но вовремя одумалась, сохранила семью и теперь уже, наверное, наверстала упущенное… Они отпустили Настю, рвавшуюся к родственнице-гадалке, а сами долго стояли у выхода из метро. Через равные промежутки времени метро, как живое существо, выбрасывало клубящуюся толпу: так дышат простые и здоровые организмы, не обремененные размышлениями и стрессами, с сердцем и легкими, за которыми хорошо следят те, кому положено за ними следить. Чугунову и судье предстояло еще уточнить одно место в кокоревской истории. Оно оставалось темным и после умно проведенного доследования и не давало покоя ни бывшему судье, ни бывшему народному заседателю, поверившим в крысу, бывшую источником если не существования — это уж натяжка расположенного к грузчику суда, — то, во всяком случае, источником его бедного и запоздалого бобыльего счастья. Ибо даже такая крыса, как может она своими острыми зубами, цепкими своими лапками — острыми, цепкими, но не приспособленными же к этому делу, — как может даже такая крыса аккуратно сложить человеческий червонец пополам? Как она может это?!. 1984

Похожие книги

Другие книги Юрий Евгеньевич Ряшенцев