Читаем Художники онлайн бесплатно
Художники
Свою книгу С. Дангулов назвал "Художники". Эта книга о мастерах пера и кисти. Автор словно вводит читателя в портретную галерею: М. Шолохов и А. Гончаров, Н. Тихонов и Кукрыниксы, М. Шагинян и В. Мухина, К. Симонов и Е. Кибрик, Р. Гамзатов и Н. Жуков... Здесь же портреты зарубежных мастеров - французского писателя Труайя и япопского архитектора Танге, итальянского писателя Дзаваттини и венгерского скульптора Маргариты Ковач. Книга воссоздает жизнь художника, его своеобычное, его новаторское существо. Автор раскрывает взаимосвязь искусств, их взаимовлияние, их взаимообогащение.
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Публицистика / Проза / Эссе, очерк, этюд, набросокКнига С. Дангулова «Художники» о мастерах пера, кисти. Автор вводят читателя в портретную галерею; М. Шолохов и А. Гончаров. Н. Тихонов и Кукрыниксы, М. Шагинян и В. Мухина, К. Симонов и К. Кибрик, Р. Гамзатов и Н. Жуков... Здесь же портреты зарубежных мастеров: французского писателя Труайя и японского архитектора Танге, американского писателя Сарояна и венгерской художницы Ковач и других. Книга воссоздает жизнь художника, его своеобычное, его новаторское существо. Автор раскрывает взаимосвязь искусств, их взаимовлияние, их взаимообогащение.
Издательство «Советский писатель», 1987 г.
Помните, у Толстого?
«Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художественное произведение составляет одно целое, потому что в нем действуют одни и те же лица, потому что все построено на одной завязке или описывается жизнь одного человека. Это несправедливо. Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного, нравственного отношения автора к предмету. В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек?»
Да, именно этот вопрос многократно вставал и передо мной, когда я читал «Тихий Дон» в том теперь уже редком издании «Роман-газеты», помеченном двадцать девятым годом, на обложке которого была фотография юного Шолохова в шапке-кубанке и чекмене, подпоясанном черкесским, в серебряном наборе, поясом...
Каждый раз, когда события, происходящие в романе, достигали своего драматического предела — а в этом, как я заметил, был свой ритм, — вдруг являлось желание взглянуть на портрет. Казалось, лицо человека должно было объяснить то, что ты не мог отыскать в тексте. С обложки смотрел неправдоподобно молодой человек, спокойный и мужественно-строгий, в его лице была открытость, свойственная только очень юным лицам, и то особое выражение, которое хочется назвать веселой ироничностью. Как ни юн был человек, но в его облике были те спокойное достоинство и зрелая сила, которые единственно могут отождествляться с тем прекрасным, что свойственно людям шолоховского Дона...
И хотелось спросить: не от этого ли необоримая сила самобытного, нравственного, о которой говорит Толстой?
Ушаковский словарь объясняет понятие «самобытный» как своеобразный, оригинальный, независимый от посторонних влияний, непохожий на других. Значит, своеобразный, непохожий на других? Казалось, нет для человека ничего более естественного, как быть непохожим на других: непохожесть заключена в самом существе человека, как это существо отлила в нем природа. Она, природа, проявила тут такую привередливость, на какую способна только она. Взгляните, с какой тщательностью, стараясь не повториться, она одарила человека чертами, свойственными только ему. Однако физические черты человека потому и сберегли своеобычное, что с трудом поддаются влиянию внешних сил. Уже в манере говорить человек в какой-то мере утратил самостоятельность, а как же ее трудно сберечь, эту суверенность, в способе мыслить, понимать явления, познавать вещи и людей и тем более художественно их осмысливать. Это не просто стойкость, стойкость характера, которая помогает человеку сберечь самобытное. Это род той стойкости, которая, оберегая своеобразие художественной натуры, остается чуткой к восприятию красок и форм окружающей жизни.
Шолохов мне видится человеком, в котором идеально воплотилось именно это качество, — то, что мы зовем шолоховским миром, миром огромным и действительно своеобычным, мог вызвать к жизни и воплотить в образах только человек такой душевной организации и дарования, как Шолохов. Необоримая сила самобытного, нравственного, о которой говорил Толстой, возможно, в этом.
Обаяние этого самобытного мира, созданного художником, наверно, и в том, что время не властно над его «Тихим Доном». Идут годы, а ты не перестаешь обращаться к нему — сколько раз ты уже прочел его и сколько еще прочтешь? Конечно, Шолохов — это и «Донские рассказы», и «Поднятая целина», и «Они сражались за Родину», и «Судьба человека» — каждая из этих книг и все вместе они создают масштабную картину шолоховского мира, но в мое сознание этот мир вошел с «Тихим Доном», поэтому пусть разрешено мне говорить о писателе в связи с этим его созданием. Тем более что именно оно в наибольшей степени отождествляется у читателя с образом Шолохова, художника и человека.
Наверно, у впечатления, произведенного на тебя книгой, одно следствие: ты хочешь больше знать об авторе. Не столь уж велико расстояние от наших мест до шолоховских, но нельзя сказать, чтобы мы много знали о писателе. Но вот событие едва ли не чрезвычайное: в редакции, к которой прибила меня судьба, появился человек, который видел Шолохова. Кто-то сказал, что молодой человек родом из Ленинграда, окончил там институт журналистики и был послан практиковаться в Усть-Медведицу, в редакцию местной газеты «Колхозное поле», но все это не столь важно. Главное — он видел Шолохова, по этому признаку он и опознается в среде моих сверстников. Молодой ленинградец мог бы возгордиться, но, по всему, это не в его натуре.
— Поверьте, что это и для меня было неожиданно, — произносит ленинградец простодушно. — В редакции «Колхозного поля» раздался звонок: «Вот тут собрались три мужика, недостает четвертого». Было названо и место встречи: дом Петровых. Чую — меня ожидает нечто значительное. Если свидание в доме Петровых, то два участника встречи мне наверняка известны — сам Петров и, конечно, его друг, усть-медведицкий старожил, писатель Александр Серафимыч Серафимович. Однако кто же третий? С ходу влетаю в распахнутые двери дома Петровых и останавливаюсь. Шолохов. Да, очень молодой, моложе, чем я мог представить, загорелый, белозубый, не боюсь сказать этого — красивый. «Разрешите представиться: Серафимович — автор «Тихого Дона», — протягивает руку Александр Серафимыч и, указывая на гостя, добавляет не без лукавинки: — Шолохов — автор «Железного потока». Молодому гостю шутка пришлась по душе. «Ну что ж, от такого обмена я бы не пострадал, Александр Серафимыч!» — произносит он, смеясь...
Рассказ ленинградца нам нравится. Шолоховская фраза: «...от такого обмена я бы не пострадал, Александр Серафимыч!» — берется моими сверстниками на вооружение, они еще долго будут повторять ее. Но тут, пожалуй, важно и иное: истинно — каждый из нас хочет видеть своего Шолохова. Существо его как знакомая звезда на небесном своде: нет-нет да поднимешь глаза, чтобы встретиться взглядом со звездой, — она с тобой, она здесь. Будут набегать лета, а звезду эту не застит. Видно, художник вошел в твое земное бытие. Ты хочешь видеть его, при этом и в иных людях.
Но об этом рассказ впереди.
Портрет Михаила Садовяну работы Барбу, как мне кажется, точно передает свойственную облику писателя величавость, суровую, даже чуть-чуть грозную. Но эта суровость, как я полагал, не очень соответствовала душевной сути Садовяну. На самом деле это был добрый человек, добрый и мудрый. В его живой речи, как я помню, была интонация раздумья, свойственная его прозе... Выходец из степной Румынии, великолепно знающий строй жизни села, знаток народного языка. Садовяну при жизни стал классиком. Влияние его личности на современников было магнетическим, — когда он появлялся в кругу своих коллег, почтенное собрание вставало.
Вместе с товарищами по посольству я был в Бухаресте ранней осенью сорок четвертого. Все, кто знаком с положением дел у Румынии той поры, помнят: идею добрых советско-румынских отношений поддерживала вся группа видных деятелей национальной культуры, среди которых были мировые имена — поэт Аргези, композитор Энеску, ученый Пархон. К ним принадлежал и Садовяну. Известное издательство «Русская книга», сыгравшее столь значительную роль в популяризации нашей книги, было и созданием Садовяну.
В мои посольские обязанности входили культурные контакты с этой страной, культурные и в какой-то мере писательские. Я многократно встречался с Садовяну, при этом и у него дома. Нельзя сказать, что писатель открыл для себя советскую литературу с освобождением. Вопреки запрету, своеобразная блокада, которая тут существовала, была прорвана именно в годы войны — в сорок третьем в Бухаресте вышло несколько наших книг, рукописи которых пролежали в издательствах чуть ли не десятилетие, в том числе и первая книга «Тихого Дона», — событие это было ознаменовано приближением великих перемен. Но задолго до этого Садовяну прочел шолоховский роман по-французски, прочел тщательно, как надлежит читать одному большому писателю книги писателя другого.
Мне подумалось, что чтение шолоховского романа явилось для Садовяну немалым откровением, — по крайней мере, в своих беседах, происходивших позже, он постоянно возвращался к этой теме.
В беседах Садовяну со мной Шолохов возникал неоднократно, но помню один разговор в доме писателя неподалеку от шоссе Жиану, когда высказывание знаменитого румына касалось художественного существа и было особенно обстоятельно.
— Не знаю другого современного писателя, книги которого были бы в такой мере живописны, — говорил Садовяну. — Наверно, для художника, пишущего о людях, живущих на природе, это естественно, но Шолохов тут явил такое богатство красок, какого, как мне кажется, в современной литературе не было.
Насколько мне помнится, говоря о живописности, Садовяну имел в виду конечно же язык произведения, а вместе с тем то своеобычное писательское, которое принято называть образной системой: способность установить внутренний ритм вещи и его выдержать, решить композиционные задачи, портретировать героев. Садовяну, насколько мне известно, не часто обращался к литературоведческим категориям, но в данном случае проблема его увлекла, и он говорил о ней охотно.
В годы, о которых идет речь, собственно, было два писателя, для творчества которых село было землей обетованной: Шолохов и Садовяну. Если один говорил так о другом, как Садовяну говорил о Шолохове, согласитесь, возникало желание проникнуть в смысл этих слов до конца.
Говорят, что слово приобретает все свойства художественного произведения. Но верно и иное: художественное произведение несет в себе достоинства слова, которое участвует в его создании. Очевидно, это правило тем более верно применительно к шолоховскому роману. Известно, что двадцатые годы были необыкновенно плодотворны для нашей литературы и в сфере исканий, обращенных к языку произведений, слову. Рискну высказать предположение: если говорить об языковых ценностях литературы, то для многих наших писателей эти годы были пиком, который они не превзошли и позднее. Явление это уникально, и есть смысл задуматься над его существом. Наверно, дело нашей литературной науки объяснить его, но я хотел бы высказать такую мысль. Язык был сферой настойчивых и плодотворных исканий русской литературы в начале века, исканий, которые нередко были искусственно отделены от содержания. Именно: искусственно отделены. Октябрь способствовал тому, что эксперимент, к которому обратилась эта часть литературы, нашел свое логическое завершение. Неизвестно, в какой мере все созданное в эти годы оказалось бы полезным отечественной литературе, если бы не революция. Все, что годами накапливалось в процессе этих исканий, обращенных к языку, было взято на вооружение революционной словесностью и необыкновенно ее обогатило: поиск, который до сих пор был аморфен, служил литературе высокого социального содержания.
Шолохова пестовала наша литература той поры, одарив всеми достоинствами, которые были ей доступны. Конечно же языковые качества произведения тут играли значение первостепенное. Но дело не только в этом. Те особые требования, которые предъявляла литература двадцатых годов к языковым ценностям произведения, когда речь шла о Шолохове, упали на благодатную почву. Можно сказать, что ни один из наших прозаиков не обладал такими могучими резервами, если говорить о языке, какие были у Шолохова. Дон в своей заповедности был закрыт для литературы — для русской словесности это была, в сущности, неизвестная земля, хотя земля в высшей степени богатая. Ее колоритность, наверно, была определена самим положением донской земли на карте России. Тут сшиблись языковые течения, идущие из Московии и Предкавказья, из Зауралья и Украины, — языковый монолит, образованный этим сочетанием, был необыкновенно богат красками. Да что тут говорить о диковинном монолите, когда в самом шолоховском герое свились эти ветры и эти воды, идущие с запада и востока. Но нужен был Шолохов, чтобы мы узрели этот монолит во всем богатстве красок и форм.
Когда Садовяну говорит о живописности шолоховской прозы, конечно же он имеет в виду в первую очередь язык писателя: весомость слова, его емкость, его цветовые достоинства, его образность.
Зримость — великое качество шолоховского языка. Зримость едва ли не физическая, когда писатель взывает к твоей способности видеть, слышать, ощущать, обонять, — при этом все по-шолоховски ново, все отмечено верностью шолоховского глаза.
О дожде: «Ветер скупо кропил дождевыми каплями, будто милостыню сыпал на черные ладони земли». Сила сравнения в его логической точности: «...будто милостыню сыпал на черные ладони земли» — у «милостыни», разумеется, «ладони».
Между строк заметим: как ни велико чисто живописное богатство шолоховских изобразительных средств, это богатство не расточительно. Мы еще будем иметь возможность сказать о шолоховском чувстве ритма, а вместе с этим и паузы, — чувстве, свойственном зрелому мастеру.
«Возле баркаса, хлюпнув, схлынула вода, и двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас». Естественность этого эпизода не только в том, что с чисто фламандской натуральностью выписана рыба («...двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан»), но и в том, что всей картине сопутствует движение, делающее эту картину естественной: «...сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас». Лиши эту картину движения — и она обратится всего лишь в натюрморт, быть может в чем-то действительно фламандский.





