Читаем Хлебушко-батюшка онлайн бесплатно
Хлебушко-батюшка
Повести, составившие эту книгу, посвящены селу. Герои их — ученые, выводящие новые сорта растений, хлеборобы, выращивающие хлеб, — любят землю, свой труд на ней, знают цену всему, что создано руками человека, и потому так непримиримы к тем, кто пытается жить за счет других, кто склонен к показухе вместо настоящего дела.
Серия: Новинки «Современника»
Александр Александрович Игошев
Проза / Советская классическая прозаКогда-то, в давние времена, жил в дворянской усадьбе Сосновый Бор чудной агроном по фамилии Вязников. Происходил он, говорили, из крестьян, хотя и не был похож на простого человека. Езживал с барином по России, бывал за границей; управлять хозяйством, несмотря на свою ученость, не годился, силен был только по части разных опытов: выводил диковинные растения. Когда имение перешло в другие руки, Вязников купил в деревне по соседству дом и кусок земли и перебрался туда. Дел с новым хозяином никаких не имел. Деревня, в которой он поселился, называлась Вязниково. В срединной России нередко можно встретить схожие с фамилиями названия деревень. Высока была у агронома рожь, хороша пшеница. Мужики толпами стекались в Вязниково смотреть его хлеба. Он ссужал им семена, учил своей науке, агрономии. Появились у него смышленые помощники. Одного из таких смышленышей, крестьянского сына Пашку Аверьянова, он послал учиться, как когда-то посылал старый барин его самого.
Умер Вязников здесь же, в деревне.
В тридцатых годах на месте дворянского имения создали сельскохозяйственную опытную станцию.
Станция за лесом, в трех километрах от Вязникова. Лес зимой и летом зеленый — еловый. Летом в нем сумрачно. Идешь по старой, замшелой, давно не езженной дороге — елки стоят темно-зелеными рядами, пахнут смолисто; редко-редко повеет светом от нечастых берез и осин.
Дорогой этой мало кто ходит. Сельсовет из Вязникова перевели после войны в Давыдково. Это километрах в полутора через луг и лесок. Там и правление колхоза. В той стороне стянуло обручем взгорки асфальтированное шоссе. Одним краем оно петлисто заворачивает к опытной станции.
В клуб ли кому надо, в магазин ли хозяйкам, в школу ли ребятне — идут со станции в Давыдково. Тот, кто прежде каждое утро пехом шагал через ельник ни свет ни заря, чтобы поспеть на работу, обзавелся на станции квартирами и редко бывает в Вязникове, разве что на праздник заглянет к своим.
Одно и осталось от старого — домработницы на станции, одинокие бабы из Вязникова. Вот и у Павла Лукича Аверьянова хозяйство ведет круглолицая и широкоскулая старуха из Вязникова Лукерья Савелова.
Дома утонули в зелени. Главный корпус, с большими глазастыми окнами и с башенкой над вторым этажом — на зеленой подстриженной лужайке. «Вязниковская сельскохозяйственная опытная станция» обозначено на вывеске у входа; народ давно привык к тому и величает станцию Вязниковкой. Дорожки возле главного корпуса посыпаны песком и обсажены жимолостью. В глубине за ним — хозяйственные постройки. Деревянные дома, как грибы, тут и там за деревьями.
Когда-то здесь был парк с поляной, стоял барский дом с антресолями. Но дом со службами сожгли в революцию; парк одичал, зарос кривулинами-березами и голенастыми осинами, можжевельником и жимолостью. Когда строили станцию, его проредили и повырубили, часть сосен, елей, берез и лип оставили на развод. К ним научные работники присадили всякую мелочь: топольки, смородину, малину, крыжовник; получилось по-дачному — уютно и зелено.
Но живут на станции не по-дачному, встают рано.
Небо на западе еще темным-темно, свет идет от звезд дальний и рассеянный, заря едва-едва починает, а Павел Лукич уже проснулся. Наступленье утра он угадывает по каким-то особым, только ему ведомым приметам. Услыша его глухое покряхтывание, Лукерья встает, спросонок натягивает в темноте платье из «старушьей», зеленоватой, в мелкую клетку, фланели и ситцевый, в крапинку передник, надевает обшитые мехом тапочки — в ногах у нее ревматизм, и они стынут по утрам. Обрядившись, Лукерья идет на кухню, зажигает свет, гремит там кастрюлями. Знает: Павел Лукич поворочается в постели, будто под ним не матрас, а обточенные речной волной камни-голыши, присядет на кровати, посидит, оденется, выйдет в наглухо застегнутой, плотной рубахе, в светло-желтом полотняном костюме и в белых парусиновых полуботинках.
Выходит он, сутулясь, и каждый раз говорит:
— Доброе утро, Лукерья Пантелеевна.
Сначала она конфузилась — и помоложе была, и не привыкла в деревне к такому обращению. А потом оравнодушела: что сава, что пава — все равно деревенская баба, Лукешкой была, Лукешкой и осталась.
Лицо у нее медноскулое. Были когда-то, в девках, рыжие веснушки, да повыцвели. Осталось рыжеватого — брови да две волосины-завитушки у родинки на верхней губе. Глядит она на Павла Лукича одним глазом, круглым и расширенным, под вздернутой бровью; другой, сощуренный — слеп. По походке и взмаху длинных рук, по голосу Лукерья определяет, в духе Павел Лукич или сердит, и, если он не в духе, начинает шибче греметь кастрюлями и сковородками.
Лукерья считает своей обязанностью не только кормить и обстирывать Павла Лукича.
Павел Лукич работает «по хлебу». А она знает цену хлеба. В голодном тысяча девятьсот двадцать первом девчонкой похоронила отца. В тридцать седьмом отощавшие мужики в Вязникове разбивали амбары из-за куглины. Куглина — отходы после обмолота льна. Лепешки из нее такие горчайшие, что ни сахар, ни мед не отбивали горечи… В войну и вовсе не пришлось поесть досыта хлебушка. Поэтому Лукерья уважает тех, кто работает «по хлебу», и готова расшибиться, лишь бы угодить им.
Завтракает Павел Лукич молча. Ест он и мясо, и яйца, и масло, и каши разные, и пироги. Тут уж Лукерья вовсю старается, лишь бы ел. Он ест плотно, но никак не поправляется, тощав больно. Лукерье обидно, да что поделаешь: ее вон как разнесло, а он какой был, такой и есть. Потом Павел Лукич пьет чай. Пьет по-стариковски, из блюдечка, со всхлипом, не то что нынешние чаевщики — те прямо из стакана глотают, обжигаются.
После чая Павел Лукич уходит.
Он спускается с крыльца, идет по тропке, пришаркивает. А дальше — путь известный. Сеяный луг сбоку дороги. За ним возле спуска к Выкше пленочный городок. Пленка утром отсвечивает розовым, днем она полупрозрачная, матовая. Поднята на каркасах высоко над землей, и там, в жаре и влажной духоте, живей вызревают и злаки, и травы. Справа за дорогой делянки трав: клевер, тимофеевка, райграс, костер безостый… А недавно кустилась в тех местах кукуруза. Под нее вносили навоз, густо присаливали землю минералкой. Теперь о кукурузе молчат, будто ее никогда и не было. Ближе к лесу пшеница, рожь и овсы. И, наконец, дорога — две накатанные по дернине колеи — упирается в опытное поле: разлив хлебов, пшеница Павла Лукича.
Он торчит над нею весь световой день. Присядет на корточки — в полотняном костюме, в соломенной шляпе, — гриб и гриб.
Раньше Павла Лукича никто не приходит на участки. Розовеет на востоке край неба. Синеют лесные и полевые дали. Кто-то показался на дороге. Качнулась шляпа — соломенный блин. Цветасто взыграла косынка. Восходит солнце. Все людней на делянках…
Домой Павел Лукич приходил поздно: воротясь с участка, засиживался в лаборатории. Перед сном гулял.
А утром все начиналось сызнова.
Сын Лукерьи, Виктор, смуглый, среднего роста парень, окончивший институт и только вчера приехавший на станцию, проснулся рано, приоткрыв сонные глаза, прислушался. Где-то за стеной сердито вскипал разговор. Два голоса — басистый, стариковский, и сочный, помоложе, — сталкиваясь, перебивали друг друга.
— Зачем вы так? — жаловался молодой голос. — Я ведь пришел к вам за советом.
— Ты уже все решил. Зачем было приходить? — гремел надтреснутый бас.
— Ну, если вы так… — начал было молодой, а старый перебил его:
— А ты думал как? Пряниками угощать тебя буду? Надумал — уходи, скатертью тебе дорога! Вот — бог, а вот и порог!
Хлопнула дверь, послышались убегающие шаги.
Виктор вскочил. В белой майке и синих шортах, напружив выпуклые, бронзовые от загара мышцы плеч, груди и рук, вышел на кухню. От плиты на него глянула мать. За широкой дверью в комнате Павла Лукича забухтело, упал стул. Слышно было, как со звоном распахнулось выходящее на дорогу окошко. Павел Лукич крикнул сердито тому, кто убегал:
— Вот ты как? Ну и прекрасно. Видеть тебя больше не хочу!
Лукерья подбежала к сыну, схватила его за руку:
— Ой, да что это такое? Батюшки светы! Что это делается-то?
И ускочила обратно к плите: там кипел в кастрюле суп.
— С кем это он воюет?
— Приходил к нему этот… друг его сердешный.
— Важенков?
— Он, он. Кричали-кричали друг на дружку, а опосля на-ко ты…
Старшего научного сотрудника Важенкова Виктор знал хорошо: он был у Павла Лукича правой рукой.
— Давно они так?
— Да прежде вроде ничего не примечала.
Виктор подошел к двери, постучал. Из комнаты послышалось сопенье.
— Кто там? — спросил Павел Лукич.
— Это я.
— Чего тебе надо?
— Можно к вам?
— Сейчас я выйду. — И заворчал: — Не успел проснуться — и идут, и идут…
Через минуту он выбежал на кухню в белом парусиновом костюме, в зеленых на босу ногу шлепанцах, без шляпы; морщинистое лицо красное, точно выскочил из бани; редкие седые волосы топорщились возле ушей. Дернул мосластыми плечами и руками, выкатил на Лукерью серые глаза:
— Я вчера тебе ясно русским языком сказал: не пускай ко мне Важенкова. Ведь сказал? Сказал. А ты?..
— Да ведь человек по делу.
— Какие у нас с ним могут быть дела? Он уходит в институт, а я…
— Как уходит? — вскинулся Виктор. — Почему?
— Как уходят, когда предлагают более выгодное место? Кидают все, над чем работали, топчут то, чему прежде поклонялись.
— Может, еще вернется.
— Ну, нет, теперь уж я не приму. — Павел Лукич оглянулся на засуетившуюся у стола Лукерью: — Есть не хочу.
И шагнул в коридор, проскрипел половицами и по-молодому сбежал с крыльца.
— Опять ушел голодный. — В глазах Лукерьи слезы.
— Не переживай, не надо. Придет, — успокаивал ее Виктор.
Лукерья поглядела в окошко, оживилась:
— Идет обратно. Давай собирать на стол.
Павел Лукич пришел за шляпой, во что обут, теперь лишь углядел; удивился, торчком вздернул брови и косолапо прошагал к себе в комнату.
Лукерья налила супу, поставила на стол тарелки с пирогами. Подождала, когда он вышел, несмело предложила:
— Поели бы… Суп вот, пирожки…
— Сына вон откармливай.
— Разрешите мне с вами.
Круто, до хруста в шее, Павел Лукич повернул к Виктору голову:
— Не нужно мне таких помощников! Обойдусь и без вас. Заявитесь вы такие-то, молодые, год-два поработаете, а потом подавай вам институт, степени, должности, славу, положение.
Это был уже не гром — что-то еще ворчало, погромыхивало, но самый гром отгрохотал, и рассыпались окрест его отголоски. Виктор ничего не ответил: не хочет — не надо, не пойдет он к нему; потом словно что кольнуло его — и укол-то так себе, комариный, зудливый только, но от него все внутри занялось обидой: ведь сам вчера пригласил к себе на участок, а теперь…
Утро разгоралось. Солнце выглянуло из-за холма, огненно встало над лесом. Мокрая густая трава искристо засветилась, словно кто невидимый бомбардировал ее потоками частиц и они, сталкиваясь, вспыхивали на зеленом травяном экране. Выкша текла в тени под холмом. Над нею до самого Давыдкова висел туман; он стоял непроницаемо белый, его опаловые бока окутывали прибережье. Лучи солнца стрелами ударили в реку. Туман поплыл, раскололся; белые груды поднялись над холмом; внизу под кустами блеснула вода. Теперь все кругом — и вершина холма, и лес в лощине, и луг перед домом, и округлая излучина Выкши — блестело и сияло; голубоватое небо окрасилось в дневные, теплые тона; легко подул ветерок.
Дом Павла Лукича — нарядный, с белыми наличниками и крашеной дверью. Ставни окон открыты, стекла жарко горели. У деревянной ограды, возле калитки, по-журавлиному, на одной ноге, притулился тополь. В сильный ветер тополь махал ветвями, словно крыльями, топтался, пригибаясь, как птица при взлете, но земля держала его крепко, и он никак не мог взлететь. Павел Лукич посадил его лет десять назад, весной. В тот год тополь был просто подростком, приткнулся палкой к забору; от нее трехпало убегали вверх веточки, и листья лопотали на них совсем по-детски, бестолково и горячо.
А теперь вон какой тополина вымахал.
Виктор подошел, положил руку на зеленоватую кору. Ветер ласковый. Кора теплая. Виктора обдало теплом, будто кто погладил его по голове… Когда-то с ним уже было такое — и солнце, и пахучая зелень, и мягкий, запутавшийся в вихрах ветер, и чья-то шершавая ладонь на его голове. Кто это был? Отец? Но отца Виктор не помнил да и не мог помнить: старшина Маслов, из команды раненых, выздоравливающих, ушел на фронт за месяц до его рождения и не вернулся. Павел Лукич? Может быть. А может, кто другой вот так, от души пожалел сироту? Воспоминание пришло из того дальнего далека, от которого не осталось ничего, кроме бессвязных отрывков — в них были и запахи, и краски, и звуки, но такие смутные и далекие, что жили в нем сами по себе.
Об отце Виктор впервые услышал случайно от матери и материна брата — дяди Алексея.
Вернулся тот с войны раненным в голову и контуженным; люди говорили — тронулся после того умом и оттого, дескать, вступил в секту пятидесятников.
Приходил он с молений поздно и всякий раз принимался бранить свою сестру, называя ее безбожницей и блудодейкой, потерявшей человеческий стыд.
…В ту ночь Виктор проснулся от крика. Мать забилась в угол, а дядя Алексей коршуном нависал над ней, взмахивая руками и браня на чем свет стоит:
— Еретица! Богоотступница! Вон из моего дома! Чтоб и духу твоего тут не было!
Ночь лунная, светлая. Мать, отшатнувшись от дяди, отвечала ему из угла слабым голосом:
— Брат, опомнись. Не шуми, ради бога. Ребенка напугаешь. Дом не твой, он — наш, общий. Вспомни, маманя, умирая, нам обоим его оставила.
Она пыталась урезонить его такими словами, а дядя Алексей не отступал, шумел:
— Дом записан на меня. Я в нем хозяин! Что хочу, то с ним и делаю. А ребятам моим зазорно жить под одной крышей с твоим нагулышем. В грехе он зачат, в грехе рожден — ни тебе, ни ему не будет прощения дотоль, доколь не примешь настоящей веры. Примешь, все мы умолим господа бога нашего…
— Да какая у вас вера? Срам один… А Витьку не трожь. Отец у него хороший был человек.
— Такой же, как и ты, блудодей!
— Не черни его зазря. Он вон, отписали, смертыньку за всех за нас принял под Сталинградом.
— Мало ли кто чего написал. А Витьку ты с ним прижила не расписанная. Значит, приблудила.
— Прижила и не жалею! — выпрямилась мать. — Да и как я с ним, с Василием, могла расписываться? У него семья под немцем оставалась.
Дядя Алексей крикнул напоследок:
— Цыц! Разговорилась! Вот тебе мое последнее слово: не вступишь к нам в божье общество — выброшу из дома!
С той ночи он не давал ни сестре, ни племяннику покоя: попреки, угрозы, намахивания кулаком, тычки, подзатыльники — все шло в ход. За общий обеденный стол он их не пускал, варить в печке ничего не давал, даже хотел забить дверь в горницу, где они жили, да Лукерья пригрозила, что прорубит новый ход с улицы. Дело дошло до побоев, когда мать, не выдержав издевательства, сказала ему напрямик:




