Читаем Хлеб онлайн бесплатно
Хлеб
Вторая мировая война особенно жестоко прошла по самым слабым — детям, старикам. Рассказ-воспоминание о послевоенном детстве и о самом важном деле, которое поручали детям в голодном 47-м, — получить хлеб для семьи…
Проза / Советская классическая проза / Детская проза / Книги Для ДетейУ меня была красивая морская раковина. Не знаю, как она попала в нашу семью, но помню ее с детства. Это сейчас появились в домах кораллы и раковины, маски и статуэтки, всякие экзотические сушеные крокодильчики. А в то время такая раковина была редкостью. Моя мама терпела в доме только необходимые вещи (дом-то был четырнадцать квадратных метров), — но раковину не выбросила. Нежно окрашенная в розовато-желтые тона, покрытая короткими пурпурными шипами, была она действительно красивой. Поднесенная к уху, шумела мощно и таинственно. Маняще… Когда я хотел увидеть «морской» сон, я слушал ее шум на ночь.
Такой раковины на Замостье ни у кого не было. На нее-то и нацелился Петька, о необычайных способностях которого я тогда ничего не знал.
Завел меня «на слабо» Юрка. Он сказал, что Петька может за три секунды выучить наизусть страницу любого текста и тут же прочесть его вслух. Я не поверил и завелся. И когда Юрка сообщил условия: проигрыш — раковина, — я, ни на секунду не задумываясь, согласился. Ведь то, что говорилось о Петьке, было не-воз-мож-но! (Я же не знал тогда о Мессинге и Куни.) Мне предоставили возможность выбрать любой текст. Я наугад открыл огромной толщины том годовой подписки «Церковных ведомостей», служивший Левкиному отцу-портному прессом для глажки, и выбрал страницу, даже не всю, а часть ее, так я был уверен в Петькином поражении, в случае которого ко мне переходила немецкая ракетница с пятью ракетами. Внешне все выглядело пристойно: с одной стороны такая раковина, но с другой — все же ракетница. Еще неизвестно, что лучше. Но на самом деле, все обстояло так, как если бы я просто попросил бы Петьку принять от меня раковину в дар. Еще ничего не произошло, а раковина уже была Петькина. Но я этого не знал и указал ему на письмо царя Николая Экзарху Грузии, Преосвященному Флавиану, Архиепископу Карталинскому и Кахетинскому, которое выглядело так:
«Преосвященный Экзарх Грузии, Архиепископ Карталинский и Кахетинский Флавиан! Признав за благо назначить вас Экзархом Грузии, со званием члена Священного Синода, и желая явить вам знак Нашего особливого внимания к понесенным вами миссионерским трудам в Китае, равно к многотрудному и многополезному служению Вашему в Холмско-Варшавской епархии, Всемилостивейше жалуем Вам препровождаемый при сем бриллиантовый крест для ношения на клобуке. Остаемся в надежде, что Вы и на новом месте служения Вашего будете являть с неослабным усердием Архипасторскую заботливость об утверждении пасомых в знании истин христианской веры, о преуспеянии духовно-учебных заведений и церковных школ и о сохранении священных памятников церковной старины в Грузии. Поручая себя молитвам Вашим, пребываем к Вам благосклонны.
На подлинных Собственною Его Императорского Величества рукою написано «Николай». В С.-Петербурге. 21 февраля 1898 года».
Петька взял книгу:
— Считай!
Когда я сказал: «Три!» — он передал мне том, тяжелый, как два кирпича, закрыл глаза и — пошел шпарить!
Я следил… Приходилось либо не верить своим глазам и ушам, либо ахнуть.
— …В Эс-Петербурге. 21 февраля 1898 года, — закончил священнодействие Петька.
— Ну, Петька!.. — ахнул я. — Тебе ж в цирке можно выступать!
— Я бы пошел… Та де ж тот цирк? В Киеве… Не пустит батько: он хочет, шобы я шофером стал, — скромно ответил Петька, любовно оглаживая и осматривая раковину.
— А в каком это Эс-Петербурге? — подал свой невинный голос Тютя.
— Ох и дурак ты, Тютя, — улыбнулся Юрка добродушно: чего, мол, от Тюти ждать. — Это значит Санкт-Петербург. Так Ленинград назывался при царе.
Юрка был у нас очень начитанный. Почти как Левка. Хотя книг у нас с Юркой было больше, чем у Левки, несравненно: мы с Юркой в первые дни освобождения Винницы натаскали в свои сараи буквально сотни книг из еще пустовавших или уже брошенных квартир. Читали запоем. Многие взрослые на Замостье не одобряли такого увлечения: «Глаза попортят», — с сожалением говорили они.
Я еще не пришел в себя от Петькиного фокуса, а Лавруха уже ввел в разговор чисто практический план.
— Да-а… — мечтательно зевнул он. — Я б за бриллиантовый крест тоже являл бы великое неослабное усердие…
Ему и Тюте начихать было на Петькины потрясающие способности. Они были еще маленькие и дурачки. Им бы хлеба вдоволь поесть…
Ну, вот мы и подошли к тому, о чем я хочу вам рассказать. О хлебе, о том, каким он был для нас, хлеб этот, в сорок седьмом году.
Вот ведь интересная штуковина. Хлеб, он и есть хлеб, верно? Ему-то какая разница — сорок седьмой ли год, или сорок пятый, или семьдесят четвертый? Ему-то да. А людям — разница. Семьдесят четвертый год я назвал не случайно. В этом году моя дочка в первый класс пошла. Приходит как-то с уроков и спрашивает:
— А это правда, что в войну одну буханку хлеба на весь класс делили?
Наверное, многие из ее первого класса не могли себе этого представить.
Мы в первом классе не спрашивали у родителей: «Правда ли, что хлеб делят на всех?» — потому что его делили между нами, одну буханку, — всегда на третьей перемене. Каждому доставался тонкий ломтик, посыпанный сахаром. Этот хлеб отдавали нам из своих пайков работники Управления: наша школа была железнодорожной.
В сорок пятом — в год Победы — хлеба тоже было немного, и его также давали по карточкам, и мы тоже пребывали в вечном желании: что б такое съесть. То состояние постоянного «легкого» голода в победный год (о таком состоянии сейчас медицина говорит, как о необходимом условии сохранения здоровья и фигуры. Может, потому мы и были худы и здоровы?) — запомнилось меньше. Видимо, потому, что мы возмещали недостаток хлеба яблоками и грушами из садов, картошкой, которую копали в поле и пекли на углях костров, огурцами и помидорами из окрестных огородов.
С солью, правда, было трудно. А вот через два года, в сорок седьмом… Вот тут все сбежалось. «Беда, как собака, — говорил дядя Петя-водопроводчик, — свадьбу сворой справляет». Неурожай на хлеб, — пожгло его весь, да пустоцвет садов и огородов от поздних заморозков, и ко всему — долгие длинные дожди ранней осени, которые погноили картошку — и пошло… Голод был настоящий. Кто из города ехал в деревню, кто из деревни в город. Все войну вспомнили — так было голодно. Лебеда и крапива в дело пошли. С хлебом — беда.
До конца сорок седьмого года не помню ни одного дня, когда я досыта наедался хлеба. Не было этого.
У нас, пацанов, чьи родители либо работали, либо с младшими сестрами-братьями возились, — было в день одно, но очень серьезное поручение: взять в магазине хлеб. И мы брали карточки и деньги и шли в длинные очереди, которые отсюда, из семидесятых годов, видятся мне страшными, а тогда были просто очередями, где мы провели много часов своего детства. Шли в синенький магазинчик около базара. Его дверь и окошко выдачи были забраны толстыми решетками. Решетки эти, рассчитанные на средневековый замок, достались маленькому дощатому магазинчику, почти ларечку, и выглядели странно и смешно. Но имели свою «железную» логику: кражи хлеба из магазинов стали повседневным явлением. Но даже мы понимали бутафорский, на самом деле, характер этих решеток. Чего проще было — взломать доски стенок, и незачем пилить ископаемые решетки.
Ничего, кроме физически ощущаемых неудобств, мы, пацаны, от этих решеток не имели.
Когда очередь приходила в волнение, нас случалось, по нечаянности, прижимали к железным ржавым прутьям… Частенько при этом звучали встревоженные голоса:
— Ребенка задушили!
— Вы що, посказылыся?! Там же ж диты!
Однажды меня и Юрку вынесли из очереди у этого магазинчика.
Мы были тогда первыми, и очередь, спасаясь от костылей нескольких инвалидов, не только прижала нас к решетке, но и немного походила по Юрке и по мне. Когда мы очнулись, около нас лежали наши карточки, прижатые поджаристыми буханками хлеба. Потерять карточки — это была большая беда. Это значило потерять на целый месяц право на хлеб.
Был еще один «наш» магазин — у швейной фабрики, рядом с аптекой. Туда мы бежали, когда в ларьке хлеб кончался.
Это был каменный, фундаментальный магазин. Но и у него было свое неудобство: высоченное цементное крыльцо со многими ступеньками.
И частенько, когда мы пытались добыть хлеб, минуя законный порядок, приходилось пересчитывать эти твердые ступеньки.
Очереди у магазинов… Не знаю, снимали ли их кинооператоры. Знак своего времени, одна из его примет, — были они частью нашей жизни. Такие очереди только извне кажутся «механическими». На самом деле они были живые и жили по своим неписаным законам. Женщины, собираясь вместе, говорили. Они перемалывали все, что попадало им на язык. Это был их законный отдых.
Дядьки же, мужчины, редко выстаивали в очереди, по причине занятости на работе. Но если выпадало им здесь быть, то вели они себя солидно: не торопясь разговаривали о политике, о видах на урожай, иногда читали газету — одну на всех, собираясь серой молчаливой группой, из которой струились в небо дымки цыгарок, и раздавалось монотонное бормотание о народной власти в странах Европы.
Мы, пацаны, собирались своей компанией на эти долгие сидения то на траве у магазина возле швейной фабрики, то на теплом мягком асфальте у нашего ларька возле базара.
Как я плакал, когда меня заставляли надеть новые, рыжие в клеточку, брюки с молнией на ширинке (отец получил их по офицерскому талону из американских посылок). В тех брюках я ходил, как водолаз — медленно и осторожно, оглядываясь: не дай бог зацепиться или испачкать. Я проклинал те брюки. Сесть в них на траву или асфальт и думать было нечего. Вот такие были у меня парадные «штаны». Но и в привычном нехитром одеянии долго ли высидишь просто так даже на теплом асфальте?
И вот тут большое значение приобрели необыкновенные Петькины способности.
Вечером, за ночь до завтрашней очереди, мы давали Петьке редкую интересную книгу. Он пролистывал ее, «фотографировал» и ложился спать. Назавтра мы, заняв очередь, садились вокруг Петьки, и он начинал свой рассказ о невероятном подвиге Маресьева, или мужественном графе Монте-Кристо, веселом и любимом нами Робин-Гуде, или о лихом и смелом, но все-таки жестоком пирате Фоме Ягненке.
Пересказать всю книжку за один раз Петьке никогда не удавалось, и рассказы его напоминали ночи Шехерезады. Правда, с каждым днем «фотография» книги бледнела все больше и больше. И язык великих писателей несколько изменялся Петькой в соответствии с эмоциональными потребностями его души. Ну, скажем, сцена казни хитрой и вероломной миледи из «Трех мушкетеров» Дюма на третий день пересказа звучала, примерно, так: «…Миледи гэпнулася на табуретку и простерла руки, заклиная это страшное видение. Она залементала у всю глотку: — Шо вам трэба?! — Нам трэба ты, гадюче твое семя! Бо мы хочем тебя судить за твои гадские штуки. И все сказали свои судейские слова, а теперь, значит, Атос, плюнув на свою цигарку, и поспробовав, як сидит шпага у ножнах, он сказал: — Зараз настала моя чэрга… — и Атос задрожал, як дрожить лев, убачивши гадюку. — Я женился на этой, извиняюсь, женщине, когда она была еще шмаркачкой, от! Я дал ей богатство и свое чистое имя, и одной ночью, када мы лягалы спаты, я, мосье, обнаружил, что эта женщина заклеймена! — Ой, лышенько! — сказала тут миледи. — На левом плече у нее было клеймо в виде лилии. Як вам это наравится, браты мои мушкетеры! Га?» Петька часто вытирал пот: работать за Атоса и за миледи было трудно. «— Господа, какого наказания вы требуете этой женщине? — спытав Атос. — Смертной казни! — ответили глухими голосами браты мушкетеры, поспробовав, як шпаги выходят з ножен. Миледи, ця гадюка, испустила отчаянный скаженный крик. Атос поднял руку. — Шарлота Баксон, графиня де Ла Фер, леди Винтер! Наш тэрпэць увирвався зовсим! И бог не желает, и люди больше не могут тебя бачыть. Ты якую-нибудь молитву знаешь? Чытай! Бо сейчас ты умрешь! От! — Шоб вы вси посказылыся, пацюки вы, а не мушкетеры! — крикнула миледи, выставив свое прекрасное плечо с лилией. — Д'Артаньян! Д'Артаньян! — заблагала она. — Вспомни, я ж тэбэ так любила! Молодой мушкетер, тобто Д'Артаньян, встал и шагнул до нее. Но Атос выхватил шпагу: — Еще шаг — и мы будем с тобой дуже биться, брат мой Д'Артаньян. Д'Артаньян остановился, опустив свою буйную голову. — Палач, робы свое дело! — сурово сказал Атос. — Дышло вам всим у глотку! — злостно завэрэщала миледи, которая была красива, як гадюка. Но послышался свист меча и крик жертвы, и обезглавленное тело упало на землю. И слезы блеснули у мушкетера Д'Артаньяна, а под луной белело прекрасное плечо миледи с лилией».
— От! Усе, — глубоко вздохнул Петька. — А дальше будет «20 лет спустя».
В конце этого красочного рассказа, в котором Атос напоминал нам дядю Петю-водопроводчика, а миледи — одну из женщин с нашего базара, раздался радостный вопль расхристанного Лаврухи, который, прижимая к голому животу поджаристый кирпич хлеба, ввалился в наш круг.
— Как?! — спросили все сразу. Было ясно, что Лавруха «сработал» вне очереди, — но как?
— Под… ногами… — выдохнул он, счастливый. Дело в том, пока мы упивались местью этой гадюке миледи, слух о том, что хлеба не хватит, всколыхнул очередь. Лавруха, человек прямой, и в силу возраста больше нашего подверженный зову желудка, плюнул на миледи и, не замеченный нами, нырнул в толпу.
Конечно же, подстегнутые видом «живого» хлеба в руках улыбающегося Лаврухи, бросились мы в слегка уже бурлящую очередь… Но хлеба в этот раз хватило всем. Прижимая к животам свои хлебы, радостные, счастливые, вываливались мы из толпы и — гасли…
Лавруха, поджидавший нас на теплом асфальте, сидел и плакал, горько, безысходно. Маленький и несчастный Лавруха. Я вначале ничего не понял, а Юрка сразу спросил:
— Где хлеб?
Лавруха подтер сопли, не переставая плакать:
— Дань-ка…
Все стало ясно в секунду: Данька с вечным ножом в кармане, блатной Данька… Обычно замостянских он не трогал, а уж таких, как Лавруха, и городской постыдился бы обидеть. И как это Данька решился на неминуемое теперь столкновение с Валькой, старшим братом Лаврухи, тоже не последним человеком на Замостье?




