Читаем Картинки на бегу онлайн бесплатно
Картинки на бегу
Бежин луг. – 1997. – № 4. – С. 37–45.
Документальная литература / Биографии и МемуарыВо второй половине пятидесятых годов я жил на Алтае. Одно время работал собкором краевой газеты по Бийской группе районов и Горному Алтаю. В Бийске у меня был номер в гостинице «Бия», двенадцатый номер-полулюкс, с обязательством освободить его с приездом персоны более достойной полулюкса, чем я. Днем ходил по заводам и предприятиям, собирал материал, вечером писал корреспонденции и заметки; перед сном отправлялся в Заречье — побегать там для поправки здоровья. Переходил Бию по льду, дальше по Чуйскому тракту до бора, сворачивал влево на улочку-боковушку-веточку на стволе тракта — и бежал. Бегающих не по делу, а по прихоти в ту пору, кроме меня, в Бийске не завелось. Не таков был город Бийск, чтобы по его улицам или даже в предместьях праздно мельтешили ногами — очень сильный был трудовой накал: целинная эпопея, всесоюзная комсомольская стройка вблизи города. Стройка называлась 122-й трест; что строили, неизвестно; после прознали — завод атомных бомб.
Тогда еще время не пришло, возраст не наступил для массовых пробежек трусцой, мысль никого не осенила: убежать от инфаркта. Я стеснялся бегать открыто у всех на виду. Пожалуй, это и невозможно было: бийские мужики в момент бы словили меня, препроводили в дурдом. Я маскировался: ходил в места моих пробежек в ратиновом синем, сшитом к выпуску из университета, пальто, в ботинках, при шарфе, в ондатровой шапке с ушами. (В одну из поездок в Горный Алтай я оставил шапку на вешалке в сенях избы Николая Павловича Смирнова, знаменитого садовода на Телецком озере; его зверовая лайка Дамка допрыгнула, разорвала шапку в клочья. Взамен Николай Павлович подарил мне шкуру, снятую с небольшого медведя-пестуна, выделанную; на ней впоследствии любила играть моя дочка Анюта.) В этом одеянии я бегал по окраинным улочкам в Заречье.
Бежалось мне тогда одышливо, тяжко: я только что перенес ревматическую атаку, восемь месяцев провалялся в больницах, съел, наверное, килограмм солицилки; других средств от ревматизма еще не было; солицилкой лечил своих пациентов и Антон Павлович Чехов. Выписался в последний раз с диагнозом: недостаточность митрального клапана. Одни доктора слышали шум в моем сердце, другие не слышали. Возможно, мое сердце когда пошумливало, когда помалкивало.
Моя мама, тоже доктор, слушала мое сердце без трубочки, прикладывала ухо к груди; мне было щекотно, хотелось тихо, счастливо, как в детстве, смеяться. Но у мамы было очень ответственное докторское лицо, и ничего смешного в моем положении не предвиделось. Мама мне говорила: «Я училась у профессора Ланга, помню его слова: «Ревматизм лижет суставы, кусает сердце». Но вот хоть убей, я не слышу у тебя шумов». Мама так говорила для того, чтобы я не впадал в уныние. А может быть, и правда не слышала шумов.
Ревматизм полизал мне суставы, а сердце вроде не укусил. Я заболел на Алтае по чистой юношеской дурости: плавал в холодных горных озерах. Лечиться уехал в родной город Питер; мне приставляли к груди трубочки питерские светила медицины, а вылечила мама единственным для каждого смертного матушкиным сердечным попечением. Отболев, вернулся на Алтай, приступил к работе собкором в Бийске... Но что-то мне немоглось: донимали ангины, температура поднималась к вечеру — тридцать семь и три, четыре, пять... Стрептоцид, аспирин, кальцекс не помогали. Я ослабел за болезнь, не хватало жизненной силы справиться с хворью. Лежал в моем полулюксе — с дурной, гнилой температурой, в испарине и тоске. Что было делать?
На этот извечный, витающий над головушкой каждого индивида — и любого сообщества — вопрос моя бабушка, мамина мама, отвечала, бывало, по-простонародному ёрничая: «Что делать? Заголясь побегать». Этот бабушкин фольклорный двусмысленный совет сослужил мне сущую пользу. Бабушка вообще понимала меня, не только любила как внука, а прозревала во мне и зернышко, и завязь, и будущие побеги — их податливость, ломкость, — и прямизну растущего к солнцу стебля, и его возможную кривизну — от ветров, поветрий...
Заголиться в ту пору я не мог: мороз с привычным для сибиряков, докучным для приезжих постоянством жал под сорок градусов; задувал буран. А вот побегать... От хвори можно было только убежать, другого лекарства не находилось.
В первый раз я пробежал сто шагов, не сразу, по пять, десять шажочков, впритруску. От мороза ломило зубы, ресницы слипались от изморози. На обратном пути спина обрастала куржаком, становилась белой. Каждый вечер я проходил по Бийску с совершенно белой спиной. Довел пробежку до тысячи шагов — и убежал-таки; хворь сползла с меня, как линючий мех с боков весеннего марала.
Однако пора было озаботиться о постоянном местопребывании и корпункте. С соответствующей бумагой из газеты я обратился в горком. Меня пригласили на бюро. Очень серьезные бийские мужчины рассматривали меня, как зимовщики в Антарктиде первого пингвина. Первый секретарь горкома партии товарищ Петров, с лицом, вытесанным из кедровой чурки, сказал: «Молодой человек! У нас ведущие специалисты ждут ордера на жилплощадь по двадцать лет. Свободных помещений в городе нет. Ищите в частном секторе. Желаем удачи. Можете идти».
Весной я искал жилье в Заречье, поближе к бору. Люди тесно жили в заречных домишках, свободной площади для сдачи ни у кого не было. Раз мне указали: «Вон в той последней в порядке избе Нюрка одна живет, говорила, сдала бы, если кто путный найдется». Я постучался в избу, крытую когда-то тесом, так давно, что, источенная грибком, замшелая, потемневшая, зазеленевшая, кровля казалась земляной. Постучал в дверь, обитую драной мешковиной, под мешковиной стружка, истершаяся в труху, сыплющаяся в дыры... Мой ненужный, неуместный стук косточками пальцев в труху не произвел ни малейшего звука. Я потянул дверь на себя, вшагнул в избу: слева русская печка, в правом углу икона, у передней стены стол, по бокам лавки, в углу у входа распущена проросшая, как в розово-белых червях, картошка...
Молодая баба оперлась на ухват, которым командовала в печи чугунами, уставилась на меня с бессмысленным интересом. Лицо ее было розоватое, ошпаренное весенним солнцем, шалое; особенно эта шалость исходила из круглых, светлых, линялых, малость слезящихся от печного дыма глаз. Она была простоволоса, в ватной кацавейке, в юбке с длинным подолом, в кирзовых сапогах.
Я изложил хозяйке цель моего прихода, хотя уже знал, что оставаться мне тут не след.
— Ну что же, — сказала Нюрка на мою просьбу пустить постояльцем, — живи. Места хватит. Огород обрабатывать — пополам. — Она пожмурилась, похлопала своими шалыми — от весны или чего-то еще буркалами, оглядела меня, как оглядывают наконец-то купленную, приведенную во двор животину. — Кровать у меня одна, — сказала Нюрка, с таким простодушным энтузиазмом, что я едва не заплакал от нахлынувших чувств. — Мужик мой был живой, на пару места хватало...
Я стал откланиваться, благодарить (о чем-то все-таки сожалея), проборматывать, что подумаю, завтра приду...
— А чего тут думать, — сказала Нюрка с отчаянностью последней надежды, — живи!
Я снял себе место для жизни и работы в доме неподалеку от моста через Бию (мост тогда был понтонный) у парторга управления Чуйского тракта Анфисы Петровны, женщины лет сорока. Как у большинства женщин России, мужа ее убили на войне. В материнском доме жили два сына; старший восемнадцати лет работал на стройке, приходил домой перемазанный в цементном растворе; младший, шестнадцати, слесарил в совхозной мастерской, приходил в мазуте и соляре. Особо не умываясь, парни садились к столу, уметали все, что подавала им бабушка Степанида, мать Анфисы Петровны, вдова сибирского партизана, убитого Колчаком. Уметали и требовали еще, при этом густо без злобы матерились, как заведено у мужиков в Сибири, от близости к каторге. Да и у нас в старых русских губерниях то же.
Так я оказался во вдовьем доме, с двумя квартирующими в нем молодыми мужиками. Мужиками стали рано, но в хозяйские заботы не входили, жили как-то вразнос, день да ночь — сутки прочь. Мне отвели закуток против кухни, задернутый от хозяев ситцевой в цветочках занавеской; хозяева помещались все в одной общей горнице, там и спали, к столу садились на кухне. Мне было слышно каждое слово, сказанное в этой семье. Как я скоро понял, свои куцые заработки парни не очень-то приносили домой, зато частенько являлись «под балдой». «Освобожденная» должность парторга поглощала время и душевные силы матери; бабушке Степаниде не ввести было в оглобли выросших без отца парней. Ей, кажется, не платили никакой пенсии: у нее не было «производственного стажа»; всю жизнь проработала в колхозе. Семья жила на материнскую зарплату; сдать мне угол хозяйку заставила крайность нужды.
Я платил за угол, кажется, двести рублей (на новые деньги двадцать), при зарплате девятьсот пять рублей в месяц. Но ежели бы посчитать, что мне перепадало во вдовьем доме над Бией, то и цены нет такому добру. Семья садилась к столу — и меня приглашали; был я молод, голоден ничуть не меньше, чем хозяйские оглоеды; отказаться не мог. Да и как отказаться? В русских домах такого не допустят, чтобы самим хлебать, а кому-нибудь слюнки глотать, хотя бы и постояльцу. Живя во вдовьем доме у всех на виду и на слуху, я лишился прав отдельности, стал как бы членом семьи — еще один молодой мужик, не столько добытчик, сколько нахлебник.
Бывало, вернусь из командировки иззябший, наголодавшийся, постучусь в чужой дом над Бией, а там меня ждут, и пельмени слеплены, только кинь в кипяток, и груздочки соленые, и картошка разварилась, медового цвета, своя. И бражка сварена... Бабушка Степанида скажет: «У меня уж сердце чуяло, что ты вот-вот явишься, Александрыч. Дай, думаю, пельменей заведу, человека с дороги хоть будет чем угостить».
А какие слова доводилось мне слышать за моей ситцевой занавеской: так хотелось матери, бабушке обратить души сыновей, внуков к памяти отца, деда, отдавших свои жизни за Отечество, за Советскую власть, чтобы дети и внуки жили как люди... Но семена падали на заскорузшую почву, ничего не всходило из этих семян... А какие то были семена — выдержанные в хранилищах истинно русских женских душ, полных добра, готовности к добру, терпеливым ожиданием добра — и святой скорбью, теплотой сострадания, неистребимой, как сама жизнь, любовью...
Теперь до бора мне было рукой подать, я бегал, а после играл с двухпудовой гирей, стоявшей в сенях. Хозяйские сыновья завели гирю, но я не видел, чтобы взялись за нее. Пробежки и гиря делали меня все крепче, сердце не шумело; в моем крепчающем теле здоровел и дух —для совершения какого-нибудь поступка. Раз меня вызвали в Барнаул. Я остановился у домовладелицы Юлии, на улице Финударника: квартировал у нее в самом начале по приезде. Юлия чем-то походила на бийскую Нюрку, разумеется, на более высоком уровне краевого центра; Нюрка — баба, Юлия — дама. Ночью в постели — одной во всем доме — дама ощупала меня, изумилась: «Ты видоизменился, стал другой — железный». Я обрадовался: именно этого мне не хватало для полноценной жизни мужчины в Сибири — железа.
Надо сказать, что лучшего места для безрассудных поступков, чем Бийская группа районов и Горный Алтай, не сыщешь даже на карте Советского Союза. Выйти на Чуйский тракт, сесть в машину, идущую в Монголию, зафитилить за все перевалы — и поминай как звали.
Весна на Алтае — серьезное дело, как и зима (и лето): зима загоняет тебя под теплый кров, чтобы не обжегся на морозе; весна выманивает из-под крова, порождает в душе желание, как у жаворонка, взлететь под беспредельный синий купол, затрепыхаться от восторга... Пора было предпринять большую командировку; на выданных мне в редакции командировочных бланках я сам выбирал-проставлял пункты назначения, сам писал: прибыл-убыл; печать мне ставили в райкоме комсомола, совхозе, сельсовете, поскольку я действительно прибыл и убыл.
Как-то вернулся домой в Заречье, на ступеньке крыльца сидит мой друг Иван, в шубейке, в цыганской смоляной бороде, загоревший на горном солнце до смуглоты жареного кедрового ореха. Иван спустился с белка́, зиму работал помощником бурового мастера на каком-то хитром, чуть не урановом руднике, рассчитался, был совершенно свободен, принес в кармане пачку червонцев (не показывал, только похлопывал по карману). Червонцы ему «жгли ляжку», как через семнадцать лет будут жечь Егору Прокудину, герою фильма «Калина красная»... (Василий Макарович Шукшин жил в ту пору в сорока километрах от моего дома в Заречье, в Сростках, а я и не знал.)
Иван стал жить вместе со мной за ситцевой занавеской, спал на полу. Однажды мы с ним разминулись: я пошел на почту передать в газету текущую информацию, он решил прошвырнуться по Бийску... Ночевать Иван не пришел, не явился на вторые сутки, а только на пятые, остриженный наголо, в клочьях тоже остриженной (но не бритой) бороды на почерневших скулах. По своему обыкновению, распространяться о происшедшем посчитал излишним, только сказал со значением: «Где был, там нету. Тебе не советую там побывать». Червонцы ляжку ему больше не жгли.
Погожим апрельским утром мы с Иваном вышли к воротам базы, откуда выезжают на Чуйский тракт ЗИЛы международных рейсов в Монголию, сели в кабину того шофера, к которому надлежало нам сесть: заблаговременно договорились с секретарем парткома, моей хозяйкой Анфисой Петровной, через нее с диспетчером...
Чуйский тракт: чайная с пельменями и пивом в Манжероке, в Шебалино у чайной слепой с гармонью и песня: «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов. Но средь них был отчаянный шофер, звали Колька его Снегирев...» После песня прозвучит в фильме Шукшина «Живет такой парень» как музыкальный лейтмотив. Но сыграть ее так, как играет слепой у чайной в Шебалино, посередке Чуйского тракта, никому не сыграть...
Перевалы, еще укрытые снегом: Семинский, Чикет-Аман; беломраморный бом у селения Иня, прозванный Белым Бомом; зеленоструйные, белопенные реки: Катунь, младшая ее сестра Чуя... В Чибите простились с первоклассным чуйским водителем, ему править дальше по тракту: в Кош-Агач, Ташанту... А нам... Ночуем на ртутном руднике в Акташе. Говорят, кто год проработает на ртути, теряет интерес к любовным сношениям и вообще ко всему. Вот директор: приехал с Запада, молодой, полный сил и порывов, четвертый год директорствует, полностью отключился, холостякует, на танцы не ходит, в отпуск не уезжает. Таково действие ртутного газа.





