Читаем К причалу онлайн бесплатно


К причалу

«К причалу» — роман, построенный на автобиографической основе, на лично выстраданном и пережитом. Героиня романа Марина Кострова, оказавшись в годы первой мировой войны отрезанной от России, попадает в Париж. После Великой Отечественной войны она возвращается на Родину в Советский Союз, где наконец обретает свое место в жизни, свой причал.

Александра Марковна Тверитинова

Проза / Советская классическая проза
<p>Александра Тверитинова</p><p>К ПРИЧАЛУ</p><p><emphasis>Роман</emphasis></p>

Памяти мужа и друга Александра Александровича Тверитинова

<p><strong>ПАРИЖ — НЕГОРЕЛОЕ</strong></p><p><strong>ЧАСТЬ ПЕРВАЯ</strong></p>

...Несем через рубеж земли частицу,

на которой нам ни дома не построить,

ни могилы не выкопать...

Малькольм Каули. Горсть земли
<p><strong>Глава первая</strong></p>

Латинский квартал бурлит первым днем нового семестра, и «У монаха-расстриги» шумно и чуть-чуть уже пьяно, и тесно, и мы с трудом пробираемся в другой конец зала, в наш постоянный угол, где за столиком ждут нас Рене с Жозефин и Луи с Франсуаз, за спинами которых множится в зеркальной стене гигантский плакат: «Пить вино и веселиться!» и, множась, уходит вдаль и вглубь. В самом воздухе «У монаха-расстриги» густо повисло: «Пить вино и веселиться!»

Пробираясь меж тесно поставленных столиков, мы с Жано застреваем то тут, то там, здороваемся, обмениваемся острым словечком со знакомыми и незнакомыми, может быть даже с каким-нибудь молодчиком из «Аксион Франсез», с которым завтра, у входа в метро Сен-Мишель, где он будет продавать эту свою монархистскую газету, передеремся. Ну, так это завтра, но только не сегодня! Сегодня в Латинском квартале не будет ни одной драки. Сегодня забыты все распри и все стычки враждующих партий. Сегодня все наши силы соединяются в одном общем порыве, вспрыснуть начало нового семестра. Пить вино и веселиться!

— Марина! Жано! Где вас носит? Валяйте сюда!

Рене вскочил на стул и машет нам рукой, и орет через весь зал. Гремят ножами по графину, по тарелкам. Парни свистят. Каждый столик зовет к себе маленькую подавальщицу Тинетт.

— Марина, будем пить вино! — говорит Жано.

— Веселиться так веселиться! — Я сажусь и шумно придвигаю стул к столу.

Курносенькая, с густо накрашенными синими ресницами вандейка Тинетт проносится, смеясь, мимо нашего столика с грудой тарелок на вытянутых руках.

— Как дела, Тинетт?

— А ну, лапы прочь!

Тинетт никак не старше нас и, кажется, она только играет в официантку.

Тинетт нравится наш гвалт и скользкие шуточки парней, их двусмысленные реплики она бойко парирует. Тинетт ведь тоже из тех, что за словом в карман не полезет. И еще нашей Тинетт нравится Жано, и, может быть, даже не один Жано. «У монаха-расстриги» Тинетт в своей стихии.

— Тинетт, сюда! — зовет Рене.

— Ладно, поте́рпите! — и уносится в другой конец.

— Гийоме, что́ твоя статья, пойдет? — кричит Луи белокурому парню, сидящему через два стола от нашего.

— Превратили в нечто невразумительное, старик!

— Выхолостили?

— Сделали пресный отвар из ромашки!

— А я, дурак, жду взлета. Взрыва жду!

Это язвит Рене.

— Какого тебе еще взрыва?

— Банкротства советской системы! — кричит кто-то за моей спиной.

— «Фигаро» и компания из сил выбиваются, доказывая обреченность советской системы, — говорит за соседним столиком огненно-рыжий паренек.

— Да? — Рене резко оборачивается. — К чему же тогда все их страхи? Сидели бы спокойно и ждали.

Жано слушает с легкой усмешкой.

За столиком справа загремели тарелками по столу: «К черту политику!»

— К чер-ту по-ли-ти-ку! К чер-ту по-ли-ти-ку! К черту по-ли-ти-ку! Веселиться! Пить вино!..

Кто-то рядом, сквозь оглушительный ор:

— Что же нам делать, черт побери?

— Что делать? — кричит Жано и стучит тарелкой по столу так, что она в конце концов раскалывается надвое. — Что делать? Пить вино и веселиться!

Тинетт, засучив рукава, на лету подхватывает со столов тарелки, отбивается от Рене, который спасает наши.

...Мы солнце с собою несем, Мы жизни навстречу шагаем, Навстречу любви мы идем... —

поют за соседним столиком.

— Министры раздают ордена, а боженька — места в раю!..

— ...Советские писатели...

— Чехов! Чехов — русская литература!..

— Москва.... прочно...

Произнесено слово «Москва», и Жано уже притих и смотрит на столик наискосок от нашего, — там вскипают страсти.

Гуще гвалт.

Оглушенной веселым шумом, сбитой с толку разноголосицей высказываний, мне вдруг становится грустно и немножко стыдно, что я, русская, не знаю Чехова, о котором Жано и все они говорят, как о старом знакомом, и вообще ничего не знаю.

Зеркальная стена воспроизводит неистовую жестикуляцию разглагольствующего Рене.

— А земля, на мой взгляд... всё равно вертится!..

Почти все немножко пьяны.

Отдельные слова, обрывки слов тонут в общем гомоне. Табачный дым щиплет глаза. Рене спорит с каким-то парнем, подсевшим к нашему столу. Они спорят о роли интеллигенции в революции и о человеческих отношениях, о цели и смысле жизни, «почему и для чего...».

— Ты умный парень, старик, а не понимаешь, что тут дело просто, — говорит Рене. — Как ты думаешь, почему мы существуем?..

— Почему мы существуем — пусть гадают гадалки, — прерывает его Жано, — как мы существуем — вот что должно заботить честных людей.

— Черт побери, вот потому-то я и становлюсь инсургентом! — орет Рене. — А поэтому давайте веселиться!

— Веселиться так веселиться! Жизнь-то ведь у нас только одна, — говорит Жано, обращаясь к парню.

— А вдруг не одна? — улыбается парень хитровато. — Вдруг будут еще другие?

— Нет! — говорит Жано. — Пьем?!

— Пьем!

* * *

Нас принял воздух, голубой и белый, и в нем плыло предвечернее холодное солнце. Аллеи Люксембургского сада, своды темных деревьев, величественные кроны уходят в розовато-серый парижский туман.

Идем до конца аллеи, поворачиваем к выходу, бредем всё равно куда, путаясь в паутине узеньких улиц, меж стен, где смешиваются и поддерживают друг друга Франция, Италия, Испания, где камень несет на себе славу и падение то в грозной готике, то в роскошном барокко, то в гримасах химер. Церкви, старые таинственные особняки предместья Сен-Жермен, внутренние дворики времен Людовиков с потухшими фонтанами, древние сады за высокими, увитыми плющом стенами. Глухие заборы, из-за которых вырываются зеленые ветки. Париж...

Идем молча, немножко ошалелые или усталые, вернее и то и другое. Франсуаз отправилась домой. Мы проводили ее до остановки автобуса и отправились, как всегда, побродить по набережным Сены. Идем с Жано и Луи, взявшись за руки. Сзади Жозефин старается угомонить неугомонного бретонца.

— За кого я спокоен, так это за Франсуаз, — бормочет Рене, — не полезет на баррикады. Не по-ле-зет! Слышишь, старик? Луи, это я тебе: не полезет Франс на бар-ри-кады! Можешь спать спокойно, старина, и вообще оставь ты бедняжку Франсуаз и смотри, как спокойно она будет опускаться до растительного существования.

Луи медленно поводит плечом, покачивая головой. Жано смеется. Мне показалось, Луи обидел смех Жано. Я не оборачиваюсь. Я боюсь реплики Рене, я только слышу, как Жозефин просит его помолчать немножко. Наш бретонец мыслит обычно вслух, а сегодня, после «У монаха-расстриги», больше, чем всегда, склонен на словах преувеличивать все свои переживания, и я надеюсь только, что Жозе удастся наконец его притормозить: бывает, под сосредоточенным взглядом Жозе бретонец теряется и внезапно серьезнеет, даже если это после «У монаха-расстриги».

Мы постояли на мосту. Только что зажегшиеся огни зажили в воде второй жизнью. Поднялся ветер, и Сена покрылась мелкой зыбью. Моросило. Стало неуютно. Рене предложил пойти к Антуану — посмотреть его новый пейзаж, и мы отправились в район Монпарнаса.

Вспыхнули фонари — все сразу. Мы свернули в боковую улицу, одну из улиц в районе Монпарнаса, что испокон веков изобилуют мастерскими художников. Длинная и узкая, с прокопченными насквозь домами и открытыми наружу резными ставнями. Мы шли мимо мясной лавки, в окне которой каменела лошадиная голова, убранная бумажными розами, и мимо овощной лавки с дремлющей на тротуаре кривоногой таксой, привязанной на веревочке к дверной ручке, мимо табурета с пачкой последнего выпуска «Пари суар». На пачке камешек, рядом блюдце с мелочью. У витрины антикварной лавки мы постояли, поглядели на бронзовые канделябры какого-то Людовика, теперь уже не помню какого, и древнее распятие, тоже кому-то когда-то принадлежавшее, и гобеленовый коврик, и медальон с локоном, не знаю чьим.

На двери цветочной лавки было написано мелом, чьи сегодня именины, а на углу стояла извечная тележка с горой наваленных гвоздик и пармских фиалок — изящные бутоньерки в сочно-зеленом кружеве аспарагуса, и у тележки усатая цветочница, тоже извечная, облаченная в широченную черную сатиновую юбку. Навалясь пышной грудью на борт своей двуколки, она, едва завидев нас, протянула навстречу нашим парням обе руки — в каждой по бутоньерке — и во всю силу своей изношенно-хрипучей глотки заорала, что они сделают преступление, если вздумают оставить без цветов таких прелестных девочек, и Жано с Луи остановились и стали шарить по своим карманам, и Рене тоже, и, собрав оставшиеся после «У монаха-расстриги» су, они купили нам с Жозе пармских фиалок, а последние сантимы Жано бросил в лежавший на тротуаре раскрытый футляр от скрипки. Старик скрипач, пиликавший на середине мостовой «Париж останется Парижем», поблагодарил его глазами. С верхних этажей старику швыряли завернутые в бумажку медяки, и ребята собирали их и клали ему в футляр.

— Чтобы завоевать право не умирать с голоду — надо лезть на бар-ри-ка-ды! — говорит Рене громко.

— Так думают моя консьержка, и булочница, и присные с ними, — говорит Луи.

— И подавляющее большинство дураков, так?

— Или дураки, образующие большинство, если хочешь.

— Если бы это «образующее большинство» полезло бы на бар-ри-кады... — бормочет Рене.

— Потому и дураки, что не лезут? — спрашиваю я.

— Не место безразличию и терпимости, когда у тебя на глазах творится зло, — говорит вдруг серьезно Рене.

Я скосилась на Жано.

Жано молчал.

— Наверно, всё-таки, единственно важное — это жить в согласии со своей совестью, — произносит Жозефин.

— В ладах я со своей совестью или нет, — говорит Луи, — но если коммунизму обеспечен успех — это отобьет у меня всякий вкус к жизни.

— А у меня наоборот — если он погибнет, — говорит Жано.

— Спи спокойно, человеческое существо до такой степени податливо, что оно быстро становится тем, во что его убедят превратиться. Так было, и так есть.

— Как было и как есть — мы знаем. Но будущее может быть не продолжением и не повторением прошлого, — говорит Жано.

Мне, как всегда, трудно уследить за мыслью Жано, извилистой и, однако, прямой. Всё-таки я стараюсь.

— «Жить», старик, это еще ничего не значит. Существует мир — в нем есть люди. Вот так, дружище.

— Жано, а может коммунист жить «по-коммунистически» в буржуазном обществе? — спрашивает Жозефин.

— Да, строя баррикады.

— Бар-ри-кады! Черт... да здравствует Франция! — Это — Рене.

Жано обернулся:

— Пьян, старик?

— Перехватил парень, — сказал Луи, вдруг подобревший.

— Я человек чувств.

— Я тоже, — говорит ему Луи, обернувшись.

— Благороднейших чувств.

— Никто в этом не сомневается.

— Я человек чувств. Славные вы ребята в общем, — говорит Рене чуть заплетающимся языком, явно притворяясь, — славные ребята, только чудаковатые, очень философствуете много. Наш аристократ не хочет признавать учения о справедливости. И хорошо делает. Не надо их, теорий всяких о гуманизме, человечности. На что их? Так я говорю, Луи, нет? Учения... уничтожающие индивидуализм. Жить надо в обществе, а не в строю. И свободно думать! Так ты говоришь, нет? Сложно, черт подери. А у меня так всё ясно: люблю Париж — и баста. Люблю жить в нем. И знаешь почему? Марина, знаешь почему?

— Не знаю я. Не приставай.

— Потому что — Жозефин. Потому что в нем живет Жозе. В Париже. На улице Эколь, в отеле «Глобус», на четвертом этаже. Люблю. Люблю, и точка. И да здравствует Париж, столица души моей!

Рене орал на всю улицу, но, к счастью, был тот час, когда люди, вернувшись домой с работы, обедали, и мы были почти одни. Редкие прохожие оборачивались и шли дальше. Такой уж он, этот Париж, — хоть на голове ходи в нем, никто тебе ничего не скажет.

— Марина, ты любишь Париж?

— Очень.

— За то, что в нем кто живет: Жано или Луи!

— Да ну тебя!

— А свою страну? Неужели ты не любишь свою страну?

— Я об этом много думала.

Я уже совсем запуталась и не знала, что мне должно было любить — малоизвестную мне Россию или Францию?

Мы взбежали на последний этаж. Бежали, конечно, наперегонки и, конечно же, подняли такой галдеж, что не успели и позвонить, как двери мастерской открылись и на пороге появился Антуан:

— Ребята! Вот здо́рово! — Он пожал нам руки, улыбаясь своей обычной, чуть смущенной улыбкой. — Я так и думал, что — вы.

Он улыбался, словно хотел еще что-то сказать.

— Мы пришли посмотреть работы, которые выставляли в последнем салоне, — сказал Жано.

— И распить бутылочку, — добавил Рене.

— Чудесная мысль. — Антуан хлопнул кузена по плечу.

Мы как-то сразу заполнили мастерскую. Мастерская тесная, захламленная всякой рухлядью: пустые бутылки, какие-то скамеечки, подрамники, засохшие палитры, в черной вазе засохшие цветы, диван, кресло, — всё пыльное, тусклое.

Антуан достал несколько бутылок, принялся готовить коктейль. Взбалтывал, смешивал, снова взбалтывал. Мы освобождали стол, стулья, стаскивали рамы в угол.

— Послушай, Антуан, ты дашь нам сегодня выпить? — кричал ему Рене.

— Доставайте, ребята, кофе и вино, а я пока коктейль сделаю. Вы ведь знаете, где что найти.

— Как будто знаем, — сказала Жозефин.

Она отворила обе створки шкафа, нашла кулек с кофе, вытащила мельничку. Рене зажег в углу газовую плитку. Я, тоже пошарив в шкафу, нашла сухарики, достала сухарницу, среди бутылок обнаружила шери-бренди, понесла на стол рюмки, бокалы. И тут Жано позвал меня переставлять с ним холсты. И мы стали перебирать и переставлять подрамники, стряхивая с них густую пыль. Жано любил живопись страстно, знал все направления и школы, не пропускал ни одной интересной выставки и меня приобщал к искусству, водил на осенние, на весенние выставки в салонах.

Мы переставляли подрамники с недописанными пейзажами, и солнечные пейзажи перемежались с недописанными «ню» — обнаженными серо-розовыми женщинами — кривобокими, с обиженными лицами, печальные «ню», и мы с Жано понимающе переглядывались: мы знали происхождение разительных контрастов в творчестве Антуана — внезапные переходы от солнца к печальным раздумьям, — то был результат периодических запоев. Обычно в такие периоды он не пускал нас к себе. Если были деньги, вокруг него кишело: появлялись какие-то случайные собутыльники, и сомнительные натурщицы, и бог весть кто.

Как-то раз мы с Жано забрели к Антуану, когда он был как раз в том состоянии, когда обычно замыкался, работал и пил. Один. Никого не пускал.

Открыл нам, сказал: «Только чур — сидеть тихо и молчать!»

Вот когда я и увидела настоящего Антуана. Он писал. Отчаянно, исступленно. Мучительно соскребал краски, и снова писал, и мне казалось — Антуан силится обуздать в себе рвущуюся изнутри силу, подчинить ее законам искусства, своим очень сложным мыслям.

Похожие книги