Читаем Избранное онлайн бесплатно
Избранное
Виталий Дмитриев — поэт. Родился в 1950 году. Окончил факультет журналистики ЛГУ. Печатался в "Новом мире", "Знамени" и многих других изданиях. Замечательный бард, исполняющий песни на собственные стихи. Единственный ленинградец, состоявший в легендарной, запрещенной властями группе "Московское время". Живет в Санкт-Петербурге
Поэзия* * *
СТИХИ ВИТАЛИЯ ДМИТРИЕВА (ПЕТЕРБУРГ)
Виталий Дмитриев - участник "Московского времени". Неоднократно публиковался в литературных журналах. Книга стихов до сих пор не вышла благодаря поэтическому разгильдяйству этого тонкого и энергичного лирика. Его адрес vitaliy_dmitriev@mail.ru.
.
Сколько помню себя —
только ветер да мрак ледяной,
только холод кромешный.
Да где ж это было со мной?
В Воркуте? Или нет –
в нефтяной факелящей Ухте,
где сам воздух горел,
прожигая дыру в пустоте,
всё сжигая дотла,
кроме мёрзлых казарменных стен,
не давая тепла,
ничего не давая взамен.
Сколько помню себя —
то похмелье, то взлёт, то запой.
Очарованный бомж,
пожиратель помады губной,
раздвигатель коленок,
искатель нехитрых чудес,
проходящий по жизни
с гитарою наперевес.
Столько раз разведенец,
что стыдно менять паспорта,
но читающий музыку
даже с пустого листа,
повторяющий всуе
бессмертные строки навзрыд
в полутёмном подъезде,
где не был однажды убит.
Сколько помню себя —
только цепь бесконечных утрат
Саша, Боря, Олег…
Кто продолжит трагический ряд?
Обольщаться не стоит.
Продолжить сумеет любой.
Ты ведь знаешь,
что список кончается только тобой.
Ничего.
Отшутись.
Перечти “Мушкетёров” Дюма.
Это жизнь.
Просто жизнь.
И она от тебя без ума.
Посмотри
как любуются солнце,
и ветер,
и снег.
Вот идёт вдоль канала
счастливый смешной человек,
улыбается встречным,
рифмует дома на ходу
так легко и беспечно.
В каком это было году?
И в какой это жизни?
Не знаю. И знать не хочу.
Я любовью к Отчизне
за это ещё заплачу.
* * *
Снег плясал, бесновался в объятиях тьмы
и метель под серебряной крышкой зимы,
закипая, плескала свой дымный отвар
в подворотни домов, захлестнув тротуар.
Снег летел, торопясь залепить до утра
этих улиц названья, домов номера,
чтоб из хаоса белого утром возник
безобразного города чистый двойник.
Снег метался по улицам, падал, взлетал,
заполнял серой кашей ослепший канал.
И сквозь саван непрочный, сквозь ветер и снег
Проступал всё ясней девятнадцатый век.
Возникал наяву уничтоженный мир —
серебро, позолота, барокко, ампир.
Даже блочных коробок уродливый бред
был лепниною снежной роскошно одет.
Снег кружился над городом в небе пустом
и антенна на церкви казалась крестом.
и на этом кресте был навечно распят
Петербург, Петроград, Ленинград.
* * *
Это ветра свободный порыв
в хищной зелени Летнего сада.
Это Ладога в Финский залив
пробегает сквозь строй Ленинграда.
Перевёрнут дворцовый фасад,
на воде отпечатанный чётко,
но превыше дворцов и оград —
тёмных веток сырая решётка.
Посмотри — возле Стрелки Нева
поневоле смиряет теченье,
разбегаясь на два рукава,
разводя их почти в изумленьи.
И сквозь время, сдержавшее крик,
плещут волны, мерцая тревожно.
Это жизнь, от которой на миг
отвернуться без слёз невозможно.
* * *
Пусть не графика — живопись, но
предпочтительно чёрным и белым,
как в немом неподвижном кино.
Утром встанешь, посмотришь в окно —
тот же уголь, приправленный мелом.
Смерть контрастна, поскольку хитрить
не умеет, а мне не впервые
притворяться что умер, но жить,
постигая азы мимикрии.
Припорошен февральским снежком,
чуден Невский при тихой погоде.
Хорошо прогуляться пешком,
потолкаться в прохожем народе,
на фасады взирая и не
обращая вниманья на лица,
по нечётной пройтись стороне,
забывая свой долг очевидца,
не к Дворцовой, не к Зимнему, где
у Атлантов толпятся разини, —
к несвободной Обводной воде,
куполам Доменико Трезини.
По ступеням спуститься, присесть,
закурить. Здесь спокойней и тише.
И вода ледяная чуть слышно
шелестит, что-то шепчет.
Бог весть.
* * *
И с ума не сойду, и уже не сопьюсь —
мне скандальной легенды не надо.
Так чего я боялся? Чего я боюсь?
Для чего словно вор заучил наизусть
проходные дворы Ленинграда?
Да и здесь, у Фонтанки, ну что я забыл?
И какой ещё надо свободы?
Постою на ветру у чугунных перил,
загляжусь в нефтяные разводы.
То-то радости, Господи, — жить-поживать.
Это всё ж не блокадную пайку жевать,
не тюремной баландой давиться.
Ну а впрочем, — не всё ли равно? Наплевать.
И не то ещё может случиться.
* * *
Как высока земная тишина,
какой простор для голоса и взгляда.
Наверно это больше, чем награда,
душе, пока крылата и бедна,
но не поёт, свершая перелёт,
порою только вскрикнет одиноко,
давая знать, что я уже не тот.
Но — не поёт пернатая до срока.
Осенний сад затих и поредел.
Живу. Благословляю свой удел.
Ведь в стихотворном кружеве лиловом
есть между строк блистательный пробел,
где так прекрасно всё, что проглядел
и не задел ни строчкою, ни словом.
* * *
Мелодии горькая завязь —
всей жизни моей продолженье.
О, если бы только не зависть
к природе, утратившей зренье,
когда, затопляя округу
невнятицей истинной боли,
почти повторяя друг друга,
смыкаются небо и поле.
Что толку в ночном причитанье?
Какого ты ищешь спасенья?
Стихи на едином дыханье
почти не имеют значенья,
а их необычная смелость —
боязнь пустоты и застоя.
Минуй нас смертельная зрелость
и слово, — уже восковое.
О, эта волна звуковая!
Обманет. Конечно, обманет.
Но всё-таки, страх заглушая,
нахлынет, низринет, изранит,
потом подойдёт к изголовью
с любовью, даруя отсрочку,
и значит, ты жив, если кровью
забрызгана каждая строчка.
Спроси — для чего? Я отвечу,
что смысла и нет, и не будет.
Поэтому всё человечье
мне чуждо. Пусть кто-то осудит,
но я не умею иначе
любить. И любое прозренье
из области детского плача,
которому нет объясненья.
* * *
Спелая ветка спружинит под тяжестью птицы.
Вздрогнешь, застынешь, пытаясь припомнить названье
дерева, птицы, травы… Над лесною поляной
запах горячего мёда дрожит и клубится.
Гладишь рукою древесную грубую кожу,
в тёмной воде различаешь своё отраженье.
Как размывает морщины живое теченье.
Время пройдёт и, наверное, станешь моложе,
твёрже душою, постой здесь ещё без движенья.
Так получается — миф обрастает судьбою,
словно когда-то корою прекрасное тело.
А для другого, знать, время ещё не приспело.
Впрочем, для жизни и смерти годится любое.
Сетуем, злимся порой, но скорей по привычке.
Если чего и в избытке у нас, так простора.
Выйдешь на просеку к высоковольтным опорам —
кто его знает, в какой стороне электричка?
* * *
Весной на одичалом полустанке
среди платформ, гружённых всякой дрянью —
каким-то хламом, досками, щебёнкой,
я ощутил, что неспособность к пенью
заложена в любом, кто может петь.
И замолчал. И долго молча слушал
гудки, свистки, железа ржавый скрежет
и чей-то властный одинокий голос
из рупора. Кругом кипела жизнь,
пыхтела, напирала. Я был лишним.
Я отошёл в сторонку, на траве,
пропитанной мазутом, расстелил
газету и присел, обозревая
весь этот хаос. Я не торопился.
Мне, в общем, было некуда спешить.
Всегда и всюду я спешил уйти
в сторонку, поглядеть со стороны.
Оно верней, конечно. Ну а толку?
Хотя какой же толк, коль вдруг раздавят
и даже не заметят. Я хотел
остаться очевидцем. Но кто станет
прислушиваться к голосу, который
не в силах перекрыть победный рёв?
Да, не дано мне вас перекричать.
Но я люблю свой голос и сумею,
коль не дано свободу сохранить,
соорудить петлю для гибкой шеи.
Я погляжу на вас со стороны,
поскольку не терплю кровосмешенья,
кровопролитья… Крови не терплю.
Итак, была весна. Ещё она
не выбралась из первозданной грязи.
Была свобода. Даль была мутна,
Верней, туманна. За день я излазил
весь полустанок. Поездом ночным
я отбывал. Какие только сны
не снились мне на самой верхней полке,
покуда, притворяясь багажом,
матрасами укрывшись, я сквозь гром
колёсный различал порою только
унылые шаги проводников.
Я отъезжал. О, сколько городов
я повидал в то памятное лето.
Всего теперь и не припомнить. Где там.
Я путешествовал, а может быть, бежал
сам от себя. Но это и не важно.
Меня встречал обшарпанный вокзал,
как своего. О, жизни след протяжный!
Я путешествовал. Хоть это и смешно,
коль разобраться, так не всё ль равно,
в каком из городов СССРа
с тоской взирать на милиционера
или на памятник родному Ильичу,
да покупать какую-нибудь “Правду”?
Спасибо. Начитался. Не хочу.
Я путешествовал. Я совершал круиз
без денег, без билетов и без виз.
Я не имел в кармане ни гроша,
но, видно, тем-то жизнь и хороша,
что нам дана и длится, как ни странно.
Я жил. Я странствовал. И даль была туманна…
* * *
Захлестнуло с головою.
Ухвачусь за скобы мола,
чтоб не смыло, и волною
средь камней не измололо.
Зелень грецкого ореха.
Почерневшие ладони.
В жизни отпуска прореха —
две недели в Лонжероне.
Побережье. Плов из мидий,
“бог куриный” на шнурочке…
Каково тебе, Овидий,
подбирать двойные строчки,
перламутровые складни
створка к створке подгоняя?
Потускнеют? Ну и ладно.
Знай — потеря не большая.
Неба зыбкая аркада,
диких трав сухая спелость,
звон кузнечиков, цикады,
жёстких крыльев хруст и шелест,
шорох платья, смех негромкий…
Вот и глохнет плеск прибоя,
чуть уйдёшь от пенной кромки
вслед за девочкой судьбою.
* * *
Попробуй в былое вглядеться
сквозь толщу загубленных лет,
где даже бездарное детство
окрашено в розовый цвет
и память, наверно, не даром,
ещё обдаёт сквозь года
простудным малиновым жаром,
мучительной краской стыда.
Детали достаточно мелкой,
во времени сделать прокол,
чтоб после подглядывать в щелку.
Вот так я однажды нашёл,
обои слоями сдирая,
до боли знакомый узор.
За ним — голубятни, сараи,
заросший акацией двор,
чернильницы-непроливашки
и группы продлённого дня,
“поджиги” и Боушев Сашка,
стреляющий лучше меня.
Сбор лома и макулатуры,
и запись погоды в тетрадь,
и страшный урок физкультуры,
где мне выше метра не взять,
где кольца и шведская стенка
украсили пыточный зал,
где я перед Митиной Ленкой
с козла, не допрыгнув, упал.
И всё это рядом, так близко.
Учитель, к журналу склонясь,
проходится ручкой по списку
и тыкает прямо в меня.
И двойка. И некуда деться —
иду без портфеля домой
за мамой. И всё это — детство
счастливое. Боже ты мой!
* * *
Влажный бархат арбузного среза,
белизну скорлупы и яйца,
ядовитую зелень “Шартреза”,
непривычную тяжесть свинца,
запах кожи и привкус лимона,
скрип деревьев, раскачку вагона —
всё, чем память живёт изумлённо,
мне уже не забыть до конца.
Это жизни моей обстановка,
неуклюжий её реквизит,
оболочка её, упаковка,
сквозь которую время сквозит,
продувая, как шаткий скворечник.
Я люблю этот холод нездешний.
Я люблю этот город, конечно,
но сегодня чего-то знобит.
Этот список немногого стоит.
Дополняем. Да только зачем?
Разве чтобы задеть за живое,
поиграть непослушной строкою,
перепробовать несколько тем?
Ибо, всё-таки, жизненный опыт
невелик. Эта память хранит —
волны, к морю идущие скопом,
да холодный зернистый гранит.
Прикоснусь осторожной рукою.
Я люблю этот город, не скрою,
одинокой любовью земною.
Одиночество нас и роднит.
* * *
Я за городом жил всё это лето,
о том, что происходит где-то в мире,
я узнавал случайно из газеты,
наколотой на гвоздике в сортире.
Рычала стройка сотнями моторов,
клубила пылью от цементовоза.
Распространяли фауна и флора
благоуханье свежего навоза.
Строительство — всегда немного праздник.
Получка — это тоже день творенья.
И всё-таки творцы перепивались
и стройка приходила в запустенье.
Торчали в небо башенные краны,
пересыхал раствор уже ненужный.
И лишь в бытовках весело и дружно
позванивали полные стаканы.
Я с ними пил. Они — не виноваты…
<
Прощание с Литвой
Е. Игнатовой
Полюбил я литовскую влажную речь и внимал, как латыни,
в тайный смысл не вникая, но кажется мне и поныне,
что пойму с полуслова любое её причитанье.
О, как тихо мне было, как долго копилось молчанье.
За холмами терялась, в себя уходила дорога,
утешая мой взгляд, возвышая до плавного спуска.
Yizo gero! Прощай! Или как оно будет по-русски?
Я уже и забыл. Слава Богу!
Только музыку помню да низкие жёлтые звёзды.
Только музыке верю да этому тёмному саду,
над которым твердеет октябрьский целительный воздух.
А слова? А стихи? — Это лишнее. Больше не надо.
Допиши и порви. Доживи и умри без боязни,
как сады вымирают, когда устают плодоносить.
Это кто же сказал “Мы готовы для праздничной казни”?
Не для казни — для смерти, которая нас и не спросит.
Всё, что музыкой живо, лишь музыкой будет убито.
Мы наверно и живы, покуда не всеми забыты,
но готовы к забвенью, как эта листва на излёте,
обрываясь, кончаясь в последней спасительной ноте.
* * *
Сквозь наплывы янтаря
и разводы позолоты
на исходе октября
лес просвечивал, как соты,
обнажая синеву,
отпуская на свободу
отгоревшую листву
влажной вечности в угоду.
Вот — граница бытия,
за которой мы не властны.
Для кого-то смерть моя
будет лёгкой и прекрасной,
мимолётной словно грусть.
Скажут: “Музыка умчалась
вместе с ветром”. Ну и пусть.
Лишь бы что-нибудь осталось:
след какой-то на земле,
звук, который отзовётся,
уголёк в ночной золе,
блеск звезды на дне колодца.
Потому что только так
можно выжить, не иначе, —
сквозь молчание и мрак
свету радуясь
и плача.
* * *
Никого не буди,
но зажмурься от яркого света.
Выходя на крыльцо,
чуть коснись отсыревших перил.
Пробегись босиком
по тропинке, ещё не согретой,
Ощущая, как пальцы
щекочет прохладная пыль.
Обрывается сад
на краю молодого оврага.
Посмотри, как спешат
на ветвях завязаться плоды.
Обнажённые корни
вбирают последнюю влагу,
а другие — цветут,
им ещё далеко до беды.
Неужели всё спит?
Ты один на краю этой бездны.
И ещё впереди
целый ворох прекрасных страниц
в книге жизни твоей.
Ты, покуда навеки не изгнан
из великого царства
свободных растений и птиц.
Попытайся запомнить
хотя бы вот это мгновенье…
Обрывается память.
Всё тоньше хрустальная нить.
Возвратись в этот дом,
поднимись по истёртым ступеням.
Никого не буди.
Никого и нельзя разбудить.
* * *
Снова туда, в этот сказочный мир,
где за окном, только выстави руку,
гроздь винограда и спелый инжир,
а добродушный хозяин — порукой
счастья на месяц. В песочных часах,
если бы я их построил однажды,
для утоленья загубленной жажды
в мире, что солнцем и морем пропах,
я бы улёгся на самом краю,
отодвигаясь всё время в сторонку,
тихо сползая вдоль зыбкой воронки
ближе и ближе к небытию.
* * *
А. Сопровскому
Ты знаешь, а время не шутит
и многого нам не успеть:
зацепит, затянет, закрутит —
сумеем ли вновь уцелеть?
И жить-то осталось немного,
и петь-то осталось чуть-чуть.
Всё чудится лес и дорога,
с которой уже не свернуть.
И, всё-таки, утром янтарным,
земли неоплатный должник,
в поклоне застыв благодарном,
целуя холодный родник,
забудешь последнее слово,
но даже его не жалей,
любуясь разграбленным кровом —
и ржавчиной этой дубовой,
и золотом этим кленовым,
и чёрной листвой тополей,
не траурной, не погребальной,
а просто последней, прощальной,
летящей вслед жизни твоей.
* * *
Костей дорогих, этих рёбер, ключиц, черепов
немыслимый ряд обходя, заблудился б Создатель
под кладбищем Южным, где спать нам во веки веков,
когда навсегда интерес к этой жизни утратим.
Не счесть, повторю, не вместить ни в какой каталог
потерь твоих, Господи. Стыдно понять временами,
что эта душа, к сожаленью, не вечный залог,
и тьма неродившихся молча бредёт между нами.
Не страх, повторю, а надежда, не ужас, но свет,
огонь очистительный. Разве и этого мало?
Слепая судьба постоит, перекрестится вслед,
потом отвернётся, и дальше плетётся устало.
Не мрак, повторю, но сияние вижу вдали.
Не праведник, Господи, но и греху не причастен,
поскольку уже избежал самодельной петли,
а замысел твой мне неведом, но всё же прекрасен,
коль я, по глаголу вбирая российский язык
с рожденья впотьмах, натыкаясь на каждую тему,
блуждая, прозрел, и, наверное, что-то постиг,
вплетая свой голос в его корневую систему.
Е.Игнатовой
* * *
История, как правило, не лжёт,
но опускает мелкие детали.
Когда-нибудь мы сможем вспомнить год,
а месяц, день, наверное, едва ли.
Часы, минуты прожитого дня
не возродить. Бессмертны лишь мгновенья.
История не лжёт, но и она
стирает кое-что без сожаленья.





