Читаем И хлебом испытаний… онлайн бесплатно
И хлебом испытаний…
Роман «И хлебом испытаний…» известного ленинградского писателя В. Мусаханова — роман-исповедь о сложной и трудной жизни главного героя Алексея Щербакова, история нравственного падения этого человека и последующего осознания им своей вины. История целой жизни развернута ретроспективно, наплывами, по внутренней логике, помогающей понять противоречивый характер умного, беспощадного к себе человека, заново оценившего обстоятельства, которые привели его к уголовным преступлениям. История Алексея Щербакова поучительна, она показывает, что коверкает человеческую жизнь и какие нравственные силы дают возможность человеку подняться.
ПрозаПомнишь ли город тревожный. Синюю дымку вдали?..
Я проснулся в холодной испарине.
В последний год это случалось часто. Я всегда просыпался от страха, смешанного с липким, как пот, уничтожающим стыдом.
Мне снился артиллерийский капитан Федор Петрович. Я видел его всего один раз в жизни, а снился он много лет подряд. Лицо его с испытующими глазами выплывало из серой мглы, он шел прямо на меня в распахнутой шинели. И я, умирая от унижения и стыда, отворачивался, чтобы остаться неузнанным. Капитан безмолвно проходил мимо, но я понимал, что он узнал меня. Он проходил мимо, и его молчание обдавало презрением…
И еще мне снилась дорога.
Мглисто-белесая, она курилась поземкой, петляла по снежным стылым полям, спускалась в распадки, обтекала бугры и по просеке уходила в таежную мглу, — а я один среди ветра и холода, и неизвестно, куда ведет эта дорога; я не хочу идти и не могу остановиться. И вроде бы я уже брел мимо этих полей…
Я проснулся и лежал тихо, как паралитик, пытаясь понять, почему все это снится каждый раз. Но, как всегда, ни до чего не додумался, закурил и стал смотреть, как сизоватый свет просачивается в щель между шторами.
Я лежал совсем тихо, смотрел на отвесную ровную черту света, и ко мне возвращалось спокойствие.
Я давно полюбил эти минуты, когда еще зашторено окно и ты ни одним движением не взболтнул тишину; ночной страх позади, дневные заботы еще не запустили в тебя свои когти… Я, может, и жил последние годы только ради этих утренних мгновений между сном и явью, когда свободен от всего. Ни желания, ни мысли, ни сожаления — ничто еще не зудит в тебе, и ты как белый гладкий лист бумаги, и только через миг на нем появятся первые письмена, а к ночи он будет обезображен ломаными каракулями неосуществленных затей, непоправимых мыслей и ненужных поступков. И ночь перевернет этот лист и откроет новый. Утром все начнется сначала.
Старинные бронзовые часы стали неспешно отбивать девять. Я послушал, как старая бронза издает свежие чистые звуки, и встал.
В заглавной строке моего сегодняшнего листа значилось: второе апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года, понедельник. По официальным документам, которые были в полном порядке, сегодня мне исполнилось сорок лет.
Нельзя сказать, что я испытывал удовлетворение от этих сорока лет, были годы, которые я вообще ненавидел, но в целом относился к своей жизни так, как может относиться человек к тому, что он среднего роста и темно-русый, с крапчатыми, скорее желтыми, чаи карими глазами, — с внешностью хоть и малопривлекательной, но не вызывающей отвращения у ему подобных.
Я не думал, что прожил эти сорок лет с большой пользой для себя и тем более для других, но был рад, что сумел ухлопать такое количество лет и при этом сам остался в живых. И сегодняшнюю дату требовалось отметить. Нужно было справить поминки по этой глыбе убитого времени, потому что если вам нечем похвастать в — своей жизни, то хотя бы есть о чем пожалеть, и вы справляете поминки и называете это днем рождения. Грядущее время увидит, с каким уважением вы отпаслись к ушедшему, и проникнется к вам — симпатией, — на то, по крайней мере, вы надеетесь. Ну вот я и решил впервые за сорок лет самую малость умаслить будущее, дать ему корректную взятку за те любезности, которые оно мне окажет. Ведь мало кто знает, что такое Время. Часто им пугают или заклинают, говорят о его суровости и невозвратности, призывают его на головы врагов в качестве кары, настаивают на его неподкупности. Отчего же не попытаться всучить ему взятку? Наверное, не я первый придумал такое, но это не значит, что способ плох. Плохих способов не бывает вообще, бывают бездарные исполнителя, которые потом что-то бормочут о Фатальности и Непознаваемости, — это они для пущей убедительности употребляют прописные буквы.
Мне тоже случалось задумываться над такими дохлыми вопросиками, но я понял только то, что вскочившая на лбу шишка доказывает прочность стены. Это знание отбило у меня охоту бодаться со стенами, ветряными мельницами и прочими монументальными предметами. И еще я выяснил, что время принимает форму и вкус того мира, который вас окружает.
Если вы в тюремной камере, то это — затхлый кубик теплого, как помои, воздуха, и по ночам у вас такой привкус во рту, будто вы поужинали старым медным подсвечником, а звонкая тишина ворочается у вас в голове, и шаги надзирателя по железу галерки отмеряют вашу бессонницу, как маятник пасов. И вы понимаете, что тишина, привкус старой меди, туканье кирзовых сапог по железу — это и есть ваше время; а за толстой стеной с маленьким зарешеченным окном — ясная белая ночь, и по Неве в этот час тихо плывут черные баржи, груженные щебнем и дровами, по набережной проносятся одинокие фургоны, оставляя после себя запах горячего хлеба, и запоздалые парочки, обнявшись, бредут вдоль парапета навстречу утру, золотистому, как буханка свежего ситника.
Но это не ваше время, к нему вы долго не будете иметь отношения, и оно пронесется мимо, — часы идут медленнее для того, мимо кого они движутся: абсолютная одновременность исчезает и вместе с ней исчезает абсолютное время. И когда вы постигаете эту относительность, вы сразу стареете ровно на столько, на сколько удаляется от вас время за стеной.
Бывает, ваше время засветится солнечными пятнами на садовой аллее, разворошит ветром верхушки лип, завинтит синюю юбку вокруг колен девушки со светлой спутанной челкой; ладонями она прижмет юбку к бедрам и смущенно улыбнется, а у вас в жаркий летний полдень похолодеют скулы от этой ее улыбки и вы станете косно язычным, как питекантроп…
И все это — ваше время. Оно принимает разные формы, и в один прекрасный день вам исполняется сорок. Вы догадываетесь, что уже истратили большую и лучшую половину отпущенного, и огорчаетесь, что использовали его не очень практично.
Нечто подобное я и почувствовал во второй день апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года. Но я еще не догадывался, что это — дурное предчувствие, просто было какое-то невнятное настроение с самого утра и подмывало встать на четвереньки и немного повыть, задрав нос к потолку, с которого свисала бронзовая люстра — настоящий Крамме с мейсенским фарфором. Впрочем, все эти бронзовые и фарфоровые побрякушки давно приелись, хотя и создавали какой-то уют. Но уют в то утро не действовал, хотя я и не начал выть на четвереньках.
Я сварил на кухне кофе. Хороший крепкий кофе — настоящий «экспресс», но пить не стал, сделал глоток и отодвинул чашку, вынул из кофеварки фильтр и вытряс из него коричневую спекшуюся массу, выдернул из розетки вилку мельницы и вышел, решив, что позавтракаю где-нибудь в забегаловке, когда появится настроение.
Двор был покрыт чистым, еще незаслеженным снегом, только от подъезда к воротам тянулась темная тропка. Я постоял на ступенях парадной, оглядывая осветленный двор, и представил себе, как снег падал всю ночь на затихший город — ложился на крыши и мостовые, на машины, дремлющие у тротуаров, на оранжевые жилеты рабочих, ремонтирующих пути, на запоздалых прохожих, на трамвайные рельсы и черные провода; он соскальзывал со шпилей и соборных куполов, тонул в смолисто лоснящейся ряби Невы, укутывал голые плечи памятников, осветлял хмурые переулки, настороженные дворы, — для снега все были равны, но я присвоил его — не впервой мне присваивать общественные ценности, — я решил, что это подарок для меня: кусок глухой ватной тишины и белый незаслеженный двор — непрактичный, как все подарки, грустный, потому что в сорок лет он уже ни к чему.
Я отомкнул замок, налегая плечом, растворил тяжелые ворота и выгнал машину из каретника. В сумрачности двора от нее на снег упал голубоватый отсвет.
В багажнике у меня стоял большой «танковый» аккумулятор, баллон со сжатым воздухом для подкачки колес и было полно всякого барахла, поэтому «Волга» слегка присела на задние колеса, словно собиралась прыгнуть вперед.
Я обошел ее вокруг, внимательно осмотрел, хотя и так знал, что все в порядке.
Я любил эту машину. Она помогала мне жить. На ней я убегал от тоски. Ее шины своим пением отгоняли одиночество. Она тешила мое тщеславие, когда я ловил внимательно-завистливые взгляды пешеходов, переходивших перекресток, а машина мурлыкала и пофыркивала, ожидая зеленого светофора, чтобы нести меня дальше по моим делам или без всяких дел, последнее бывало чаще. Я любил ее больше квартиры, хотя квартира была более давней моей спутницей и я вложил в нее больше трудов. Просто квартира была неподвижной и покорной хранительницей вещей, в ней не ощущалось характера, были только свойства, как у не слишком взыскательной женщины, — машина была самолюбивой и требовательной, она отзывалась на ласку и мстила за пренебрежение, в ней чувствовалось скромное несуетное достоинство, которое я уважал.
Пока я миловался со своей голубой тележкой, во дворе появилась Наталья. Я возился под капотом и наблюдал искоса, как она начала разметать снег в дальнем конце двора. Это было какое-то балетное действо, а не дворницкая работа, — длинноногая, в белых сапожках, в кофейных брюках, обтягивающих бедра, в стеганой курточке такого же цвета и белом свитере с высоким стоячим воротником, Наталья порхала по двору на фоне серой стены и тусклых окон первого этажа.
Я смотрел, как слаженно, плавно управляются с длинной метлой ее руки, поражался гибкости талии и медному отблеску густых каштановых волос. Это был очень странный дворник с незаконченным высшим образованием, владеющий английским и немецким.
Я знал ее еще деревенской неуклюжей и диковатой девчонкой, когда года четыре назад она появилась во дворе. Помню, как втихомолку потешался над ней, потому что, работая, при каждом наклоне Наталья демонстрировала нежно-розовое трико; чуждая жеманству и рефлексии, она всегда улыбалась самой себе и всем встречным, и щеки ее горели здоровым, полнокровным огнем. Прогресс шел удивительно быстро. Весной с ее лица исчезло выражение простодушной радости, глаза, обрамленные густой чернью ресниц и подведенные синью, стали таинственными, при наклоне она научилась изящно сгибать коленки, и уже не было видно никаких предметов туалета, хотя юбка стала чуть ли не вдвое короче, и только нездешний румянец на тонкой, туго натянутой коже узкого, овального лица остался прежним. Потом мы познакомились, и я узнал, что Наталья учится в университете.
Она иногда заходила ко мне за книгами, болтала, млела от всяких безделушек, бронзы, мебели и наивно, но очень мило кокетничала. И я, грешным делом, подумал, что она — легкая добыча, сделал довольно примитивный заход и потерпел фиаско. Но, странная вещь, даже испытал облегчение от этой неудачи. Тот эпизодик сблизил нас, мы стали добрыми приятелями, и Наталья иногда даже поверяла мне свои сердечные тайны. Впрочем, у этой девушки из деревни был проницательный ироничный ум и к своим многочисленным поклонникам она относилась с юмором, не лишенным некоторой язвительности. Так вот мы и приятельствовали эти годы, оказывая друг другу мелкие услуги. Она убирала мою нору, я налаживал ей мотоуборщик, иногда помогал чистить двор в большие снегопады. Но в последнее время почувствовал, что Наталья относится ко мне как-то иначе. Внешне ничего не изменилось, лишь появилась уверенность, что сейчас я был бы более удачлив, по уже ничего не хотел, понимал, что эта чистая девчонка воспримет все слишком серьезно, а я не способен на большее, чем легкая интрижка. А может быть, опасался за себя? Так или иначе, но я инстинктивно стал сдержаннее, шутки мои потеряли рискованную остроту, в разговорах с Натальей появилась настороженность. Я тихо презирал себя порой за это тухлое благоразумие, пока не понял, что боюсь… Боюсь не этой красивой и неглупой девушки, а тех перемен, которые она могла бы внести в мою жизнь. И я уже сознательно стал держаться с Натальей посуше.
Она была чуткий человечек и отреагировала почти сразу: в наших отношениях появился какой-то шулерский оттенок, исчезла непринужденность общения людей, которым друг от друга ничего не надо.
Иногда Наталье изменяло даже ее безупречное женское чутье, и она начинала действовать как опереточная соблазнительница — появлялась разодетая в пух и прах, старалась повергнуть меня в смятение пристальными взглядами или надвигалась грудью, четко обрисованной каким-нибудь свитерком немыслимого изящества.
Надо сказать, что Натальины попытки были не слишком самонадеянны, потому что глаза и грудь, да и все остальное у нее было самого высокого качества. Нет, это не было попыткой с негодными средствами. И наверное, в один прекрасный день я бы не выдержал и сдался, но эти психические атаки, к чести Натальи, случались довольно редко. А потом, с некоторых пор я избегал всяческих сложностей в отношениях с прекрасным полом. И поэтому, когда Наталья, красивыми движениями разметая снег и не поворачиваясь в мою сторону, стала приближаться к машине, я на всякий случай напялил на физиономию самую постную личину.
С таким лицом меня, вероятно, приняли бы на работу в сераль любого восточного деспота даже без месячного испытательного срока. И когда она, наконец, приблизилась к машине, я вынырнул из-под капота и сказал голосом, кислым, как простокваша:
— Здравствуй, Наталья, — и меня самого передернуло от этого голоса.
— Привет, — она послала мне невнятный, неулыбчивый взгляд и еще старательнее зашуршала метлой.
Что ж, такая холодность меня вполне устраивала. Я снова сунул голову под капот, с наслаждением сбросил постную личину евнуха и почувствовал, как от неестественного напряжения заныли лицевые мускулы. Последний раз протер двигатель, потом скомкал ветошь и захлопнул капот. Не оглядываясь, я сел за руль, достал тюбик пасты для очистки рук и тщательно протер ладони.
Метла шаркала где-то позади машины.





