Читаем Гувернантка онлайн бесплатно
Гувернантка
Стефан Хвин принадлежит к числу немногих безусловных авторитетов в польской литературе последних лет. Его стиль, воскрешающий традиции классического письма, — явление уникальное и почти дерзкое. Роман «Гувернантка» окружен аурой минувших времен. Неторопливое повествование, скрупулезно описанные предметы и реалии. И вечные вопросы, которые приобретают на этом фоне особую пронзительность. Образ прекрасной и таинственной Эстер, внезапно сраженной тяжелым недугом, заставляет задуматься о хрупкости человеческого бытия, о жизни и смерти, о феномене страдания, о божественном и демоническом…
Проза / Современная прозаНаверно, не один из читателей «Гувернантки» (в польском оригинале роман называется «Эстер» —
К Стефану Хвину прилип ярлык любителя детали — это, хотя и верно, однако, пожелай мы таким определением ограничиться, упрощает образ его творчества. Ведь рядом с элегическими описаниями предметов едва ли не более важное место занимают развивающиеся по законам музыкального жанра размышления, касающиеся, хочется сказать, мироощущения, основных проблем бытия. Рефлексии, опирающиеся на детали, вырастающие из них, с ними переплетающиеся; возвращающиеся, будто эхо, с удивительной регулярностью, с частотой, установленной на уровне композиции.
В конструкции прозы Хвина довольно отчетливо просматривается некое правило. Регулярно появляющиеся мотивы сплетаются в главную тему: в романе «Ханеман» это тайна смерти, рассуждения о которой сопровождаются отступлениями, касающимися разных ступеней экзистенциального опыта, в «Гувернантке» — «бегство от жизни» и «возвращение к жизни». Здесь тема развивается по нескольким линиям, завязывающимся в композиционно-смысловые узлы: история Эстер Зиммель; накладывающаяся на эту историю, но несущая свой отдельный смысл ницшеанская линия («радостная весть» о человеке в мире, в котором «умер Бог»); российская линия (напряжение и эсхатологическая тревога). Если добавить, что в своей прозе Хвин охотно позволяет звучать другим голосам (взять, к примеру, парафразы произведений Ницше; в главе «Рассказ о студенте» слышен Достоевский; в повествование вставлены цитаты из Пруса и Свентоховского — не знаю, подлинные или стилизованные апокрифы, да это и не важно: важна сама «открытость» по отношению к чужим текстам), то станет ясно: это многоголосая, палимпсестная, изобилующая разными смыслами проза. Что делать с таким богатством?
Нелегко в сравнительно небольшом предисловии описать созданный Хвином многомерный мир. «Гувернантка» заслуживает обширного исследования, долгого кропотливого анализа, я же сейчас хочу предложить иной подход к чтению романа — не систематический, а, скорее, сводящийся к регистрации впечатлений; впрочем, попытаюсь избежать искушения перескакивать с цветка на цветок. Во избежание недоразумений признаюсь: мне нравится читать Хвина, я рад, что в польской прозе обнаружилась (узнаваемая!) специфическая тональность: деликатное прикосновение к несуществующему, меланхолические описания предметов и людей, странные вопросы, казалось бы, далекие от всех этих чашек, платьев, буфетов.
В особенности эти трудные вопросы! Они не желают укладываться в рамки восприятия, сформированного массовой культурой! Писатель с маниакальной (прошу меня простить за это слово) настойчивостью подталкивает читателя к вопросам, которые обычно предпочитают оставлять назавтра, на послезавтра. В конце концов, мы не смогли бы жить, если б каждый день решали загадки жизни и смерти, если бы постоянно размышляли об иллюзорности бытия, о прочности вещей и непрочности наших тел, сокрушаемых временем с упорством, достойным лучшего применения. Но согласимся, что в мире, где не задаются трудными вопросами, жить не очень-то интересно. Мне хочется подчеркнуть — не новую, впрочем, — мысль, что порой стоит посмотреть по сторонам с позиции кошки в пустой квартире, с позиции предметов, чей срок службы неожиданно удлинился, — всех этих хрупких чашечек, умудряющихся неведомо как переживать войны. В мире Хвина тема «жизни» и «смерти», нестабильности и, по сути, случайности существования людей и вещей ведет «под землю», к глубинным поискам истины. Какой истины?
Отнюдь не однозначной, больше того — нагруженной противоречивыми смыслами, хотя где-то на дне проясняющейся, обещающей в определенных экзистенциальных ситуациях обнажиться до конца. Отсюда мотив самоубийства в «Ханемане», мотив ухода в небытие в «Гувернантке». И все-таки, что же это за истина, может спросить нетерпеливый читатель. Нетерпеливого следует отослать к программам MTV. Я не стану отвечать прямо, поскольку считаю, что прямой ответ подобен удару палкой, когда требуется осторожно забить тоненький гвоздик.
Итак, я возвращаюсь к загадочной Эстер Зиммель. Она внезапно появляется в богатой квартире дома 44 по Новогродской улице, нарушая покой ее обитателей, определяя их дальнейший образ жизни, — но как? Для начала можно сказать, что она помогает осознать, сколь тонка граница между жизнью и смертью. Как же так: красивая, элегантная, образованная, прибывшая из цивилизованного мира — и вдруг убегает от жизни? Почему? Кто в этом «виноват»? Бог (как наивно полагает юный Анджей), Ницше (несущий «радостную весть», которая отравляет желание жить), а может, дьявол (в чем убежден Васильев)? Или, может быть, медицина, не способная победить болезнь? Ответы возможны разные, но ни одному из них не дано стать окончательным. Ясно лишь, что в связи с таинственной болезнью панны Зиммель благополучный мещанский дом утрачивает свою онтологическую стабильность. В конечном счете красивое постельное белье, попорченное горячечным потом, летит в печку. Непонятная болезнь панны Эстер лишает покоя и Александра, чье будущее мостостроителя казалось в высшей степени надежным. Никто и ничто не останется таким, как прежде. Почему?
Можно было бы сказать, что Эстер и попадающие с ней в резонанс персонажи — Ян, Мюллер или советник Мелерс — каждый на свой лад открывают жестокую правду: в мире природы мы отнюдь не занимаем особого положения. Однако вопрос, сколь бы ни разнились ответы на него, один: как жить в мире, в котором «Бог мертв», а природа, заняв освободившееся место, ведет коварную, хотя доступную для понимания игру. Такую игру, которая заставляет рассказчика увидеть в коллекции минералов советника Мелерса потухшие глаза панны Эстер. Амбивалентность «живого» и «мертвого», оспаривающая как божественный порядок, так и систематику Линнея. Когда каждая вещь, каждое существование может в любой момент стать чем-то другим. «Я подумал, что эти едва заметные перемены в затронутом болезнью теле, помутневшие зрачки, потерявшие блеск волосы… все эти едва заметные перемены как будто уже сейчас — при жизни — возвещают о постепенном, но неизбежном превращении тела в песок, в глину, в первичную, несформировавшуюся материю, которая не знает, чем хочет стать, да и станет ли чем-нибудь?»
Куда же бросаться в поисках объяснений, если религия свергнута с трона, который занимала почти два тысячелетия? Есть ли «что-то» за пределами натуралистического опыта? Да. Есть еще, условно говоря, ницшеанский мир. Рядом с «темными» идеями — идеи «светлые». Но нечего и пытаться обнаружить у Хвина ницшеанство в качестве альтернативы. Здесь мысль, если и углубляется в отдаленные области познания, далеко не всегда возвращается с верой в истины, вытекающие из «радостной вести».
Так в чем же, все-таки, причина болезни Эстер? Как я уже говорил, в романе лейтмотивом повторяются рассуждения, связанные с вопросом: «Но в какую минуту наше восприятие жизни дает трещину и то, что прежде радовало, перестает приносить радость?» В поле этого вопроса вписываются судьбы и других персонажей — Марии Вестеры и эрцгерцога Рудольфа, жалкого Мюллера, именующего себя Майерлингом, а также Яна, ксендза Олендского и Александра, от лица которого ведется повествование. Впрочем, не все они во внезапно открывшейся пустоте выберут вариант Эстер или — гораздо более радикальный — вариант любовников из Майерлинга.
Включая такие вопросы в рассказ о тайне жизни и смерти, Хвин фактически не только описывает мир на рубеже веков, но и затрагивает важные проблемы нашего времени. В романе много нарочитой неопределенности и несоответствий реальности (в том, что касается, например, времени действия, возраста героини и т. п.). Кроме того, налицо современная романная методология. В одном месте сталкиваются Достоевский, Ницше, Прус, Свентоховский! Да и Чехова мы услышим, и православных теологов. Думаю, этот прием позволяет избежать соблазна «наивного» чтения, как, скажем, мог бы читаться роман девятнадцатого века, создающий меланхолически-элегический образ несуществующего мира (что не означает, будто хвиновский палимпсест лишен таких черт; напротив, они есть, но используются для создания фона происходящих в сфере духа событий, придавая им конкретность, а вовсе не философскую абстрактность).
Тот мир, подобно нашему, пронизывают цвета «светлый» и «темный». И разные их оттенки. Светлые глаза Эстер Зиммель, затягивающиеся темной пеленой, чтобы впоследствии обрести иной блеск. «Радостная весть» от философа из Базеля — и тьма его безумия. «Светлая комната на Новогродской» тоже посереет. Потускнеет и сверкающий купол костела св. Варвары. Жизнь и смерть — нечеткая граница между ними. Минуты без иллюзий, когда обнажается правда, и иллюзии, без которых невозможно жить.
Я расскажу вам про Эстер, говорит Хвин, а уж вы извлеките из этого рассказа какую хотите пользу. Задумайтесь о тайне панны Эстер, о конце того времени. Поразмыслите об идеях несчастного философа из Базеля. О мире солидных мещанских домов. О бренных телах, рождающих странные помыслы и идеи. Да мало ли о чем еще…
Хвин расскажет нам про Эстер, но и про кого-то очень близкого. Расскажет о своем заветном желании писать, как писал его герой: «будто кончиками пальцев касался ее шеи, чтобы убедиться, что она дышит, ему всегда хотелось превратить слова в ее прикосновение, в мягкость кожи, в пушистость волос на затылке, хотелось окружить ее вещами, которые никогда не исчезают или исчезают медленнее, чем что-либо иное…»
Какой же он был, тот мир…
Поезд отправлялся только вечером, и он, глядя на дома перед вокзалом, подумал, а не пойти ли на Новогродскую, к тому дому, о котором ему столько рассказывала бабушка Целинская. На огромных стендах, расставленных перед Дворцом культуры, знаменитая немецкая манекенщица рекламировала новый французский автомобиль. За стеклом витрины, мимо которой он прошел, польский президент в синем костюме беззвучно вещал с экрана телевизора, обращаясь к фото ковбоя с прилипшей к губе сигаретой «Мальборо». На здании вокзала висели флаги «Солидарности».
Когда он остановился возле почты напротив желтого дома с железными балконами, моросил дождь. Он еще никогда здесь не был, но внезапно эхо минувших времен принесло давние слова и картины. Блеск красного дерева, латуни, хрустальных ваз, шелест платьев из переливающегося шелка. Старая Варшава, Варшава, из которой Целинские после Восстания[2] уехали в город над холодным заливом, где потом он родился… Купеческое собрание, лавка колониальных товаров на Кошиковой, Саксонский сад, «у Херсе», приказчики, швейцары, флигель, комнаты с фасада. Сколько раз он слышал в детстве эти слова! Когда летом, возвращаясь с пляжа в оливскую[3] квартиру, запыхавшийся, счастливый, он бегом поднимался по лестнице, чтобы поделиться со всеми радостью погожего дня, на уме у него были Журавль[4], Собор, Мотлава, Ратуша, он знал каждую полустершуюся надпись на Лабазном острове и на развалинах улицы Брайтгассе, это был его мир: кирпично-красный, с черными готическими контурами, с фахверковыми стенами, увитыми беспокойным плющом, — а в тех словах, с такой нежностью произносимых бабушкой, угадывалось непонятное, потаенное, робкое волнение души, хотевшей, вопреки всему, хотя бы на минуточку, вернуться туда, в ту давнишнюю Варшаву, которая, хоть и безвозвратно исчезла, все еще продолжала источать живой свет, — вернуться в ту минувшую прекрасную жизнь, чьим символом была таинственная «Новогродская улица», где дедушка — как рассказывала бабушка Целинская — по приезде из Одессы купил семикомнатную квартиру в доме номер 44, так как поставки зерна для армии принесли кучу денег и можно было себе позволить все что угодно. Эти слова, прилетавшие из комнаты, из кухни, из сада, услышанные на прогулках, неизменно произносившиеся с такой теплотой, быстро улетучивались из памяти, да и кто бы стал забивать ими голову, когда на дне зрачков Журавль, Собор, Парк, костел цистерцианцев, пляж между Оливой и Сопотом, — однако сейчас, когда, стоя напротив большого дома с номером 44 над подъездом, он смотрел на желтый фасад с железными балконами, слова эти, так легко забывавшиеся, начали оживать, обрастая картинками давних улиц, которые он знал только по названиям, витрин, освещенных газовыми фонарями, пролеток с поднятым верхом, железнодорожных мостов над черной рекой и огромного каменного пространства площади между театром и церковью…
Со стороны Маршалковской доносился шум города. Подъезд дома номер 44 был заперт — он заколебался, не вернуться ли на вокзал, — но тяжелая дверь вдруг приоткрылась, из нее вышли двое — мужчина и женщина — и принялись крепить к фасаду вывеску новой типографии. Пройдя мимо них, он вошел в сводчатый коридор, а оттуда — в глубокий колодец двора и остановился, задрав голову. Тишина; верить не хотелось, что в двух шагах отсюда — перекресток Аллей и Маршалковской. На водосточной трубе ворковали мокрые голуби. К нему подошла женщина: «Вы кого-то ищете?» Он вежливо поклонился: «Нет, не ищу, просто здесь, в этом доме, жили мои родственники». Женщина посмотрела на него — то ли с улыбкой, то ли с сочувствием: «Может быть, хотите посмотреть, как выглядят квартиры? Столько домов сгорело во время Восстания, а тут все, как прежде».
Как прежде?




