Читаем Григорий Сковорода онлайн бесплатно
Григорий Сковорода
Юрий Михайлович Лощиц (р. 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед. Лощиц является одним из видных современных историков и биографов. Г. Сковорода — один из первых в истории Украинской мысли выступил против церковной схоластики и призвал к поискам человеческого счастья.
Документальная литература / Биографии и МемуарыНа Украине землепашец издавна устраивал сеже жилье в местах сокровенных, закрытых от ветров, от чужого глаза. Несведущий человек может долго идти или ехать степью в полной уверенности, что она безлюдна. Село объявляется неожиданно и гораздо ниже той черты, где предполагаешь его увидеть. Белые хатки лепятся у подошв черноземных кряжей, вдоль сухих земляных русл — балок. Почва тут будто из вдохов и выдохов, и где выдох, там долина, село, окруженное высоким вздыбленным горизонтом. Эти линии подъемов и скатов так напряжены, так рельефны, что иногда кажется: здесь сама земля думает — дугами и лбами застывших над долиною холмов; и непонятно лишь, о чем ее медлительная дума: о былом? о небывалом?
Село тянется к долине, к зеленому долу еще и потому, что внизу обязательно речка петляет или дремлет, приткнувшись к гребле, пруд-ставок, и, значит, есть возможность белым хатам поглядеться в это природное зеркало.
Впрочем, в Чернухах не пруд, а река; когда-то на ней стояло множество водяных мельниц, теперь же нет ни одной, и о давних временах напомнит разве лишь силуэт деревянного ветряка, в бездействии замершего над селом там, где кончается земля и начинается небо.
В XVIII столетии Чернухи были сотенным селом Лубенского полка и состояли из нескольких поселений хуторского типа, каждое со своим именем: Сухоносовка, Ковали, Бондари, Харсики, Нехрыстивка.
Обитатели нынешних Чернух до сих пор не решили окончательно (похоже, это и вообще решить уже нельзя), где точно стояла усадьба Саввы Сковороды и жены его Пелагеи, у которых в ночь на 3 декабря 1722 года родился сын Григорий.
Скорее всего произошло это событие в Харсиках. Во первых, в Харсиках еще до недавнего времени обитали люди с фамилией Сковорода. Во вторых, если верно сведение двух ранних биографов философа, что отец его был священником, то и тогда Харсики подходят более других хуторов, потому что как раз в Харсиках находился земельный надел, который по традиции предоставляли в Чернухах лицам духовного звания.
Правда, автор самой ранней биографии (и единственной, о которой можно говорить, что это есть биография Сковороды в полном смысле слова), Михаил Ковалинский, сообщает, что Григорий родился в семье малоземельного казака. Сам Григорий Саввич ни в одном из своих сочинений, дошедших до нас, не приводит подробностей о своем социальном происхождении. Свидетельству же Ковалинского нет оснований не доверить: он знал о Сковороде гораздо более, чем кто-либо иной из современников философа, будучи любимейшим учеником, духовным восприемником и самым близким другом Григория Саввича. Об их отношениях немало будет сказано дальше, а пока необходимо упомянуть и еще одного биографа — это харьковский литератор начала XIX века Гесс де Кальве (выходец из Австро-Венгрии), краткий очерк которого о Сковороде, хотя и не может ни в коей мере равняться по значению с трудом Ковалинского, содержит в себе, однако, несколько сведений, не упоминаемых учеником философа. От Гесса де Кальве в первую очередь и исходит утверждение о том, что отец Григория был сельским священником.
Впрочем, есть, в этом вопросе и еще одна деталь, характеризующая особенности сельского быта Украины начала XVIII века: Сковорода-старший мог быть священником из казаков. В сельских приходах в это время чин священника еще оставался выборным, а значит, стать во главе церковного причта мог, при необходимости, и простой казак, если был грамотен и пользовался доверием односельчан.
Как бы там ни было, но уж в любом случае хата Сковороды-отца не стояла без казацкого сволока, и малыш, еще в колыске лежа, которая как раз и подвешивалась к сволоку, мог с утра и до вечера разглядывать затейливую буквенную вязь — ею испещрена была вся нижняя поверхность темной балки.
Без сволока из мореного дуба тогда ни одно жилье не ставилось. Осевая эта балка выполняла не только конструктивную задачу — служить опорой потолка, она была и символической опорой всего дома, всей семьи, всего жизненного уклада. Ибо что в тогдашнем бурном быту казачества могло быть надежней, чем этот узловатый, железной прочности брус с вырезанной на нем молитвой и именем деда, а то и прадеда. Давно уж нет в живых того, кто поставил хату и увенчал ее потолок сволоком, давно его где-нибудь в степи ковыли оплакали и ветры отпели, да и хаты той уже нет — развалилась от ветхости в безвременье. Но сволок уцелел. Сын или внук, ставя на руинах новые стены, извлекут его из праха. расчистят борозды надписи и как домашнюю святыню поднимут, водрузят на традиционное место, чтобы деды благословили новое жилье и широкими казацкими плечами подперли светлые потолки.
И малыш, барахтаясь в люльке, неотрывно пялится на буквенные знаки, тянется к ним ручонками. Уж не грамотей ли из него вырастет?
Так родители во все времена с ревнивой и суеверной усмешкой поглядывают за неразумным, «безглуздым» дитятей: на что оно глазеет, за что ручками цепляется. Глядишь, и выкажет в каком-нибудь неуклюжем, смешном жесте свой норов и будущие пристрастия.
«Смотри, когда мальчик, зделав для игрушки воловый ярем, налагает оной щепкам или котикам — не сия ли есть тень хлебопашеския в нем души? И не позыв ли к земледеланию?.. Если припоясует саблю, — не аппетит ли к воинствованию?
Когда трилетний отрок самовольною наслышкою перенимает божественный песни, любит заглядать в священныя книги, перекидать листы, смотреть то на таинственных образов картинки, то на буквы, — не сие ли обличает тайную искру природы, родившия и зовущия его в упражнение богословское?»
Эти наблюдения принадлежат пожилому уже и мудрому человеку, который сам, однако, не стал ни хлебопашцем, ни воином, а стал странствующим собирателем жизненного и в первую очередь духовного опыта, проповедником совершенной жизни.
Могли ли его родители, стоя у детской люльки, догадываться о том, кем он станет? Да откуда! Они и словто таких диковинных от роду не слыхивали, какие об их сыне были сказаны потом, в самые разные времена и в великом избытке. А если бы чудом и услышали, то уж, конечно бы, огорчились страшно: кем же все-таки стал их сын, их дитя любимое, что о нем все вокруг говорят такие странные, темные и, главное, разные слова?!
Говорили же о нем действительно самое разное, настолько иногда разное, что не верится: неужели это все — об одном человеке?
…я решаюсь назвать его русским Сократом…
…стоик-философ и Харьковский Диоген…
…меня поразило его духовное родство со Спинозой…
…тайным отцом славянофильства был Сковорода…
…один из первых в России крестьянских демократов…
…мнимо народный философ…
…первый философ на Руси в точном смысле слова…
…апостол рационализма…
…погрузился в мрачную бездну мистицизма…
…мистик рационалистический, если можно так выразиться…
…он не верил в мистически потусторонний мир…
…истинный сын рационалистического века Просвещения…
Можно было бы без труда продолжить реестр этих довольно противоречивых характеристик, но, кажется, и приведенного достаточно, чтобы прийти в некоторое замешательство.
Право, что это за философский Протей народился однажды в Чернухах, чтобы стольким людям представляться в несходных обличьях? И неужели вообще мог когда- либо родиться человек, который был бы одновременно и тем, и другим, и третьим, и четвертым, и так… до бесконечности?
Но мы утешимся пока — мальчик в селе Чернухи родился без изъяна. И на будущее утешимся — вырастет из него человек цельный в каждом слове, в каждом поступке открытый и ясный, нужно только будет повнимательней присмотреться к нему, а это ведь труд — отделять кажущееся от действительного.
…Есть у неба край — особенно вечером это видно. Вот уходит солнце за гору, медлит, вздрагивает, ушло. И тогда, подсвеченный сбоку, он делается каждому виден — стеклянный теплый купол, покоящийся над обитаемой долиной.
На этой, уже тенистой стороне села и на противоположной, за рекой, где по склону тоже разбросаны хаты, сейчас розовые, и там и здесь вдруг на минуту становится совсем тихо. И, будто очнувшись и шелестя, как маятник, описал под колоколом свою привычную дугу медный язык первый звук проплыл вдоль села. За ним, по торопись, и другие; и когда, наконец, замерли, было слышно, как они, промерив все привычное пространство, кольцами сошлись там, вверху, под самым сводом, свернулись в шелестящий кокон, сжались в незримую точку. Ведь звук не может исчезнуть просто так. Где-то он снопа собирается и хранится до времени.
Есть у неба край! Стеклянный жарко струящийся купол бережно опущен над долиной, и опорой ему служат вершины увалов — туда, говорят, бабы носят сушить на небе рядна.
Там широко дуют ветры, и деревянные мельницы машут руками, прощаясь с солнцем. А попрощавшись, замирают насупленно, как сторожа при крае неба.
Откуда-то оттуда каждый вечер в клубах пыли стекает вниз по дороге стадо. Вся улица дышит шумно, трещат плетни, долго висит в воздухе теплый дух молока, запах коровьего и овечьего пота.
Оттуда же на арбах, запряженных волами, возвращаются на свои дворы: кто с целою горою пшеничных снопов, кто с душистым грузом конопляника.
Сизый кизячный дым пластом повисает над рекой, над садами. Летом приготовляют еду на улице и здесь же, вблизи белых печей, вечеряют. Тихий говор усталых людей слышен за плетнями, за кустами желтой акации. Вот и вечер заметно померк. Выросло в глубину небо, черным сделался крест ближнего ветряка, шепоток прошуршал в старых вишнях.
Но и теперь верится: наберись только смелости, вскарабкайся на гору, мимо дворов с чужими псами, мимо колючих кустов шипицы, и почти сразу окажешься возле него — возле края неба.
И дотронешься до теплого еще, тонкого и прозрачного стекла, за которым уж невероятно что… То есть там, наверное, и нету совсем ничего, лишь громадный, покрытый смуглым пепельным налетом шар, и вокруг него — пустота. Он помигивает, потрескивает, остывает, как груда углей в печи…
— А ну, сынку, спать, — зовут в хату.
И странно! — эта вечная детская уверенность, что у неба должен быть край, вовсе почему-то не исчезает в тот день, когда он туда поднимется и обнаружит, что на горе, за леском и за мельницей нет никакой пропасти. Там поля, леса, новые подъемы и спады земли. Разочарование недолго владеет ребенком: ну что же, значит, край на самом деле где-то гораздо дальше. Но он непременно есть, и можно до него дойти когда-нибудь.
Зато здесь, где его больше нету, происходит знакомство с ветряком. В темном и седом нутре мельницы все ходит ходуном. Летят, прогибаясь на весу, ремни, ерзают каменные круги, мука малыми горстьми выплескивается из желоба. Смотреть можно долго-долго, пока, наконец, не покажется, что вся эта непонятная, напряженно дрожащая махина работает сама по себе и — страшно подумать! — всегда вот так тряслась и плевалась белым и всегда еще будет.
Но потом в седой полумгле что-то закопошится и рыкнет, и спрыгнет, и пронесется мимо, чуть не сшибив зеваку, — какое-то существо, все мучнисто-белое, как огромная сова, — белые брови и ресницы, белые усы и даже волосы на громадных кулаках белые. И загрохочет каблуками по скриплой лестнице, на что-то там нажмет, изогнувшись и крякнув… И будто закашлялась махина: ремни безвольно захлопают, жернова застынут, давая разглядеть каждую щербинку на своих шершавых боках. Последняя струйка муки соскальзывает по желобу…
Было ли у него детство или была только эта невнятная память о нем, невнятная и светлая? Так ведь и у каждого из нас детства, по сути, нет, потому что, когда мы пребываем в нем, то не осознаем его и не оцениваем его как детство, как особый возраст. Мы бездумно купаемся в нем, в его материнской млечной влаге, не подозревая о неминуемом исходе. Как лишь детство поддалось осознанию, оно уже не детство. Вот отчего каждому из нас рано или поздно дано почувствовать себя изгнанником из неотцветающего сада.
Детство дано нам только в памяти и на той ее глубине, где очертания отдельных предметов и событий уже настолько расплылись, что каждый из нас не решится точно сказать: нот мое, а вот твое. Почти все там — наше общее, и мы припадаем к нему, даже не сознавая тою, как к общему достоянию, и это нас роднит.
Может быть, из этого вот опыта нам и открывается отчетливей всего, что, несмотря на нашу очевидную и иногда почти вопиющую разность, все мы, и современники, и люди, отдаленные друг от друга столетиями и столетиями, горами и океанами, прошлым и будущим, — все мы и конце концом, и идеальном своем образе есть некое единое лицо, одними человек, не чуждый и не враждебный каждому из нас, надежный, целокупный, всех и вся в себя способный вместить, бесконечно совершенный и щедрый.
Должно быть, и он пел эту колядку?
Праздник-то праздником, но как страшно это — стоять под чужими окнами, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь никак первый раз в жизни пропеть. А вдруг засмеют или обругают, или собаку спустят с цепи?
Но вот скрипит дверь, на пороге появляется хозяйка, к и руке у нее коржик, присыпанный маком. Маленький певец уложит подарок в торбу и, поскрипывая рождественским снежком, идет к соседней хате. И там снова ноет, теперь уже более уверенно.
И везде, как бы ни были бедны хозяева, а что-нибудь им несут: кусок пирога, яблоко, сохраненное с осени, а то и кружок домашней колбасы. В ином месте, глядишь, и хату зазовут, усадят за стол, нальют полную тарелку темною меду с сотами и ложку дадут — ешь сколько можешь, наедайся сладкого на всю жизнь. Ведь никто не знает какая она выйдет жизнь, одному богу известно. Потому и балуют хозяева маленького рождественского гостя, потому и смотрят на него со смешанным чувством умиления и тревоги: не дай ему, господь, под старость нее с той же сумой ходить да у чужих окон Лазаря петь!
Но пока выходило у него точно по колядке: во вторник родился, а в среду с утра в школу повели.
В школе, судя по словам Ковалинского, тоже выходило у маленького Сковороды совсем неплохо: «Григорий по седьмому году от рождения приметен был склонностию к богочтению, дарованием к музыке, охотою к наукам и твердостию духа».
Конечно, этому скупому свидетельству очень не хватает живых деталей; оно, как мы видим, выдержано в стиле «житийного» общего места. Но поскольку иных свидетельств о ранних ученических годах Григория мы не имеем, то остается ограничиться этим, дополнив его несколькими типичными штрихами из сельского школьного быта Украины начала XVIII века.





