Читаем Господин Фицек онлайн бесплатно
Господин Фицек
В романе известного венгерского писателя Антала Гидаша дана широкая картина жизни Венгрии в начале XX века. В центре внимания писателя — судьба неимущих рабочих, батраков, крестьян. Роман впервые опубликован на русском языке в 1936 году.
Серия: Господин Фицек
Проза / Классическая прозаЯ одних лет с веком. Не говорите, что это много!
Еще столько всего надо написать, и именно мне, тянущему за собой целые вагоны пережитого. Кроме меня, об этом вряд ли кто напишет, и не потому, что таланта не хватит, а потому, что каждый пережил свое и по-своему. Мое поколение разве что издали может показаться однообразным лесом; приглядись к нему и увидишь, что у каждого дерева свой силуэт, каждое дерево по-своему тянется к небесам.
Все это так, но боюсь, времени не хватит набросать на бумагу то, что, по-моему, прекраснее, существеннее всего. А впрочем, кто знает? Может статься, еще в наш век ученые изобретут такое снадобье, которое даст возможность удвоить человеческую жизнь, как удваивают урожай сахарной свеклы. Хорошо бы! Дожить бы до этого!
Ну, а если и не доживу, если это выпадет на долю вам, молодой гвардии, — не беда. Ведь то, что однажды в конце октября началось в Петрограде и до сих пор не завершилось, — началось не только ради нас и наших сверстников, но главным образом ради вас и следующих за вами поколений.
Я сержусь на свой век. Полными черпаками отвалил он нам тяжелые испытания, а мне досталось, пожалуй, даже сверх «лимита», хотя я и не привык брать из общего котла больше, чем положено по справедливости.
Люблю свой век. Самозабвенно и горячо. Спасибо ему, что не закутал меня в пуховое одеяло, что и в радости и в беде я мог быть всегда с народом.
Поэтому, глядясь в зеркало, — а делаю я это раз в день, во время бритья, — смотрю на себя с чистой совестью. Краснеть не приходится.
Родился я в Венгрии, недалеко от Будапешта, в местечке Геделе. Отец мой выучил сапожное ремесло, и, честно говоря, неважно: мы дети, испытали это на собственных ногах. Мать до замужества жила в прислугах. Она превосходно готовила, когда было из чего. Дед со стороны матери был шорником и, как мне казалось в детстве, жил за тридевять земель от столицы, в селении, окруженном неоглядными церковными землями, за которыми денно и нощно наблюдало с горы похожее на крепость могучее строение бенедиктинского аббатства.
Дед по отцу, как об этом свидетельствует документ семидесятилетней давности, был поденщиком. В 1848—1849 годах служил в армии Кошута, не потому, что был сторонником революции, а потому, что у Кошута, как он рассказывал сам, лучше обходились с солдатами, чем у австрийского императора. И, благо выбор был свободный, он выбрал войну за свободу.
Сын его, то есть мой отец, служил рядовым в первую мировую войну и вернулся домой в большом чине: капитан преподнес ему звание капрала. Пусть, мол, радуется! Ничем другим все равно не разжился, не считая того, что совсем невинно подцепил в нужниках Добердо вовсе не невинную болезнь.
Когда фронт рухнул, отец вернулся домой с оружием в руках, так что в Венгерскую пролетарскую революцию ему не пришлось даже снаряжаться — прямо со своей винтовкой пошел служить в красную милицию. В ту пору ему было сорок девять лет. Он охранял Государственный банк. И хорошо охранял. А Венгерская советская республика тем не менее пала. Не он был этому виной. Он-то с удовольствием пожил бы при венгерской советской власти еще лет тридцать — сорок. Ведь и при Хорти жил еще двадцать пять лет, хотя вдоволь хлебнул горя. Одно его всегда спасало — чувство юмора. До сих пор рассказывают: где бы он ни появлялся — в романе я с него писал г-на Фицека, — всюду через несколько минут начиналось веселье; впрочем, если задуматься хорошенько, он не всегда толковал о веселых вещах. Умер отец семидесяти четырех лет от роду.
Парламент венгерских господ преподнес из геделейских земель восемнадцать тысяч гектаров… правда, не мне, а королю. Кроме того, подарил ему дворец комнат эдак на сто, в которых его величество нуждался наверняка больше меня. До той поры у него было лишь восемьсот семьдесят комнат — они надоели ему, и он мечтал уже о новых. А мне так и не успело надоесть мое колыбелька-корытце, что стояло в углу комнаты, ибо мастерскую отца в Геделе постепенно стали обходить даже башмаки, нуждавшиеся в починке, и нашей семье пришлось перебраться в Пешт. Мне исполнился тогда год.
Вероятно, об этих царственных дарах — о земле, о дворце — и вспомнил мой отец, когда однажды поручил кому-то написать письмо королю (сам-то он писать не умел). В письме он просил помощи под тем предлогом, что принял основательное участие в повышении деторождаемости отчизны, произведя на свет десятого ребенка. Уж и не знаю почему, но письмо осталось без ответа.
Детство мое ничем не отличалось от детства других таких же детишек с окраины. В марте мы бегали уже босиком, и только в октябре возвращали нам башмаки, которые все это время дремали друг на дружке в сундуке.
Хотя тогда, казалось, я и не обращал на это внимания, однако босые ноги, видно, крепко врезались мне в память. Даже спустя двадцать лет случалось мне иногда видеть сон: сижу среди девушек и, краснея от стыда, прячу босые ноги. Как отрадно было потом проснуться и увидеть под стулом башмаки, поджидавшие меня с разинутыми ртами!
Когда я окончил четыре класса, отец по настоянию учителя, — мол, способный мальчик, жаль, если пропадет, — записал меня в реальное училище. Покачивая головой, положил он на равнодушный директорский стол семнадцать золотых крон. Несколько месяцев ходил я в училище, и мне было очень худо среди хорошо одетых мальчиков из зажиточных семейств. Но и тут мне вскоре повезло: школа потребовала еще восемьдесят крон платы за обучение. Отец не то чтобы изменил своему решению, но как раз в это время в семье у нас разразился небольшой экономический кризис, и пришлось меня взять из реального училища. Счастливый вернулся я к «своим», в начальную школу.
Потом пошла чехарда. Я попал в городское училище, затем два года спустя сдавал снова экзамены в реальное. Поступил в пятый класс. Но опять не мог ужиться со знатными соучениками, хотя к этому времени приобрел уже изрядный жизненный опыт, как и всякий подросток с рабочей окраины. Видно, с реальным училищем мы так и не могли поладить. И наконец, в 1917 году меня выгнали окончательно, хоть и довольно вежливо: провалили по многим предметам да так «изувечили» отметку по поведению, что я больше никогда не мог попасть в среднюю школу. И плюнул на все. Но позднее все-таки с болью вспоминал, как жестоко обошлись со мной.
На этом и закончилось мое официальное образование.
Однако прежде чем продолжить, я хочу рассказать, что уже девяти лет от роду помогал соседу-бакалейщику взвешивать муку, насыпать сахар, таскать дрова. Тогда и получил впервые жалованье — тридцать крейцеров за неделю. Мать похвалила меня, а отец сказал, что это тоже помощь для такой семьи.
С одиннадцати лет я репетировал ребят, родители которых были богаче моих родителей, а ребята глупее меня. Таких оболтусов попадалось довольно много. В первую осень мировой войны у меня было уже четыре ученика, живших в самых разных концах города. Только поздно вечером попадал я домой и, смертельно усталый, принимался наконец репетировать себя. Но уже даром. А как говорится, «мясо даром — не жди навара», и я чаще всего засыпал над книжкой. Потом, забравшись под одеяло, каждый раз давал себе зарок: встану на рассвете и выучу уроки. Но даже землетрясение не заставило бы меня открыть до времени свои усталые глаза.
Пятнадцати лет в летние каникулы я пошел работать на консервный завод — благо каникулы с войной значительно выросли, как, впрочем, и цены на продукты. Шестнадцати лет служил в фирме Лорда и К°. Там познакомился впервые с русскими. Это были военнопленные. С радостью и грустью вспоминаю о них. Семнадцати лет я уже стоял на оружейном заводе возле автомата и неделю днем, неделю ночью по одиннадцати часов подряд нажимал на педаль. Работа шла в две смены.
И одновременно мечтал стать композитором. Но когда выяснилось, что без денег учиться музыке нельзя, я повернул к поэзии, хотя окончательно отказался от музыки позднее, уже в Москве. Помню, как удивлялись мои венгерские товарищи — сейчас уже и мне смешно, — когда я, двадцатипятилетний партиец, подпольщик, присланный учиться в Москву, поэт, первая книга которого вышла тогда в Вене, заявил вдруг, что хочу поступить в консерваторию, в класс композиции. Товарищи подумали, наверное, что я чуточку «тронулся», тем более что свои «музыкальные творения», сочиненные во время хождения по будапештским улицам, я только напевал, записать или сыграть их не умел — так они и исчезли навеки, унесенные сквозными ветрами пештских улиц.
В 1917 году, на оружейном заводе, я вступил в профсоюз металлистов и мог бы сказать, что с тех пор участвую в рабочем движении. В 1919 году вступил в объединившуюся тогда с социал-демократами коммунистическую партию. Ни одну из этих дат не считаю действительной. На заводе я работал только несколько месяцев и механически платил членские взносы, а в 1919 году в восьмимиллионной Венгрии было около миллиона членов партии.
Поэтому я считаю, что участвую в рабочем движении с 1918 года, с тех пор как сознательно пришел в профсоюзную организацию и заполнил заявление о приеме, а партийный свой стаж исчисляю с 1921 года — со времени первой эмиграции, когда, сознательно произведя выбор между двумя партиями, вступил не в социал-демократическую, а в учрежденную тогда Коммунистическую партию Чехословакии.
Я принадлежу к тому поколению коммунистов-венгерцев, которые осознали себя коммунистами в дни падения Венгерской советской республики. Тогда только поняли мы, что потеряли. Тогда присягнули на борьбу (еще и не зная, как бороться) за новую, советскую Венгрию. Тогда начали мы, прячась от чужого глаза, по-настоящему, от доски до доски, читать «Государство и революцию» Ленина и «Чего хотят коммунисты?» Белы Куна. В эти дни повторяли мы вслед за ним: «Не позволим обрезать крылья пролетарской революции».
И еще одно хочу я сказать, хотя на первый взгляд это может показаться странным: в формировании моего коммунистического мировоззрения, вернее сказать коммунистического поведения, немалую роль сыграли труды Льва Толстого: «Воскресение», «Смерть Ивана Ильича», «Не могу молчать!», «Что такое искусство?» и многие другие. Они до сих пор живут во мне и стали неотъемлемой моей частью. Больше скажу, эти произведения для меня, писателя и коммуниста, звучат сейчас актуальнее, чем когда-либо.
Нечего говорить, что толстовцем я не был никогда.
Помню — это было в декабре 1919 года, в день моего рождения, — утром состоялась публичная казнь первой большой группы венгерских коммунистов. Газеты, подробно и смакуя, передавали мельчайшие детали казни. Нахмурившаяся судьба даже нарочно не могла бы выдумать более страшного подарка мне ко дню рождения.
Вечером, потрясенные и безмолвные, собрались мы, комсомольцы (это была первая созданная после гибели пролетарской диктатуры подпольная коммунистическая молодежная организация), в помещении профсоюза портных на площади Алмаши.
Чтобы ввести в заблуждение власти и социал-демократических лидеров, мы приглашали на свои собрания самых безобидных докладчиков. А перед докладами и после докладов обсуждали свои организационные дела.
В этот трагический декабрьский вечер проповедь читал некий толстовец. «Поднявший меч от меча и погибнет», «на насилие нельзя отвечать насилием», — лились мягкие слова чернобородого проповедника. Молодежь, сидевшая в зале, угрюмо молчала.
Утренняя казнь произвела на всех такое впечатление, что я понял: многие слушают проповедника, полные смятения, и задумываются: может быть, он прав?
А он продолжал свое: «Ударившему тебя по правой щеке подставь и левую!..»
Дальше я не мог выдержать. Встал. Подошел к самодовольному, все время улыбавшемуся докладчику и крикнул: «А ну, попробуем! Подставляй-ка физиономию!» И я поднял свою здоровенную лапищу.
Проповедник отскочил. Победной улыбки как не бывало. «Не смейте! А то и я ударю!» — крикнул он. «Только это и хотел я выяснить!» — кинул я в ответ и, сплюнув сквозь зубы, медленно отправился на свое место.
В зале сперва облегченно вздохнули. Потом, глядя на растерявшегося бородача, расхохотались, но хохотали недолго. Было не до смеха. А докладчик, потупив очи долу и бросая исподлобья косые взгляды, удалился.
Тогда же, в конце декабря 1919 года, в зале Будапештской консерватории исполнялась оратория Баха «Страсти по Матфею». Перед органом собралось триста человек: оркестрантов, хористов и солистов.
Не знаю как на кого, но на меня эта мятежная музыкальная трагедия Баха, завершающаяся казнью Христа, всегда производила неизгладимое впечатление.
Вторую группу приговоренных к смерти венгерских коммунистов должны были казнить перед рождеством. Но благочестивые судьи решили отложить казнь на послепраздничные дни.
Я сидел в зале консерватории. Гудел оркестр. В ответ на вопрос: «Христос или Варавва?» — разом грянули хоры, оркестр и орган. Со связанными руками стоял готовый к казни человек — оперный певец. После концерта он пойдет домой. А неподалеку от консерватории в камере смертников сидели те, кому уже больше никогда не уйти домой. Приговоренными к смерти провели они свой последний праздник рождества Христова. Пройдет праздник, и они уйдут. Темным декабрьским утром провели их по тюремному двору. Криками приветствовали они пролетарскую революцию, пришествие нового общественного строя. «Да здравствует Ленин, Бела Кун, мировая революция!» — кричали во весь голос, пока петля не задушила их слова.
Послушав «Страсти» Баха — стояла уже ночь, — я пошел на набережную Дуная. Уселся на гранитные ступени грузовой пристани. Смотрел на темную воду (обо всем этом расскажу в следующем романе) и решил, что напишу ораторию. Новую, пролетарскую ораторию. О борьбе, страданиях и гибели жертв революции; воспою их воскресение.
Я все еще в долгу перед ними.
Недавно я ездил в Чехословакию. Хотел навестить те места, где работал в начале двадцатых годов, в дни своей первой эмиграции, посетить старую Ружемберокскую бумажную фабрику, Лечский кирпичный завод, Спишко-Мнишековскую лесопилку. Приехал — и ничего не нашел: повсюду новые заводы, новые предприятия, новые рабочие поселки.




