Читаем Год кометы онлайн бесплатно


Год кометы

Новый роман Сергея Лебедева воспринимается как продолжение предыдущего («Предел забвения»), хотя они не связаны ни общими героями, ни единой сюжетной линией. Однако своего рода метасюжет объединяет их. По большому счету, «Год кометы» — роман о страхе как одной из подлинных «скреп», которые сковывали советскую действительность, превращали ее в неподвижную крепость. И в той же мере это роман о разрушении монолита, об освобождении от ужаса. Но прежде всего это история детства и отрочества в последние годы советской империи. Герой Сергея Лебедева как бы заново воссоздает мир во времени, преодолевая отсутствие прошлого: «Я стал разведчиком собственного развития, шпионом в интересах собственного будущего. И только поэтому со мной могло произойти то, что со мной произошло».

Сергей Сергеевич Лебедев

Проза / Современная русская и зарубежная проза
<p>Сергей Лебедев</p><p>ГОД КОМЕТЫ</p><p><sub>роман</sub></p>…И лары, дикие, как стадо смертных тварей,почуяв ужас, прячутся в ларарий,толкаясь в свалке крошечных богови друг на друга падая безумно.Им ясен этот гул шагов, лишь у Эринний шаг таков,Эринний поступь им слышна, хотя она бесшумна.Константинос Кавафис, «Сон Нерона»<p>Часть первая</p><p>ПОЛЕ МОЛЧАНИЯ</p>

О долгие зимние вечера, о навык справляться со временем и темнотой!

Именно зимой, когда еще не прибывает свет, я ощущал, сколь ненадежно наше бытие. Словно нарывающую десну, я чувствовал, как банки и кульки, туго набитые в кухонные шкафы, давят своей сжатой массой на шурупы петель и мебельные гвозди.

Избыточный, будто на случай войны, запас соли, сахара, муки, круп, самых простых веществ и продуктов, за которыми взрослым пришлось отстоять в очередях, вытянутых, будто сороконожка, или скрученных наподобие морского конька, скользящих по льду сотнями истертых подошв, зреющих ссорами, сгущающих темным драпом пальто ранние сумерки, говорил мне, что слабый свет фонарей за окном, размеренное тиканье часов, ежедневный поворот ключа в семь вечера — все может в любой момент закончиться.

Мохнатый многодневный иней покрывал окно, и казалось, что мы живем на льдине, пока еще крепкой, но всегда нужно слушать, как писали в книжках про полярников, не трещит ли лед, не готовится ли открыться полынья. И я слушал, вникая в шум ветвей за окном, в бульканье батарей, в соседские голоса за стеной; слушал и ждал.

Навык справляться со временем и темнотой — его преподала мне бабушка Таня. Отложив школьное домашнее задание, я сидел с ней за кухонным столом, перебирая гречку, рис, пшено; соринки налево, крупу направо, отделяя чистое от нечистого. Иногда она говорила как бы про себя, что год от года крупа становится все грязнее, и снова мелькали ее пальцы, привычные к мелкой работе — к штопке, вязанью, к редакторской правке и типографскому набору.

Прикрытые одеялами и картонками, жаркой шерстью дышали батареи, резко, как в операционной, светила наклоненная лампа. Внимание, с утра наведенное на резкость тетрадными клетками и линейками, расплывалось, школьную собранность сменяли истома, усталость от беготни после уроков, прозрачная отцеженная грусть в остатке морозного дня.

Перебирание крупы казалось мне ворожбой. Сваренная, она становилась кашей, пищей, тем, что дозволено человеку; не сваренная — оставалась едой птиц, зверей, поминальной жертвой покойникам. Твердые, граненые, шелушащиеся крупинки еще принадлежали полю, земле, еще были связаны с подземным, загробным царством, и перебирать их было — все одно что запускать пальцы в это царство.

Бабушка отдалялась от меня, будто пребывала в те мгновения в двух мирах сразу; седина ее волос, коричневые крапины на коже представали потусторонними знаками.

Крупа превратилась для нее в подобие четок; но не молитвы читала она, а медиумически окликала ушедших. Призрак блокадных дней, унесших ее сестер, призрак сражений, где без вести канули ее братья, витал над столом; крупа — главная ценность голодного века, мерка жизни и смерти, становилась зернами памяти. Бабушка не выбрасывала порченые, негодные крупинки, бережно сметала их и высыпала в птичью кормушку за окном, словно за ней смотрели тени погибших от голода, для кого и крупяной сор был сокровищем. К кормушке слетались синицы, но я порой думал — синицы ли это? Птицы ли это вообще? Они смотрели внутрь квартиры, замирая, будто что-то о себе вспоминая, и тогда мне казалось, что им самим странны их маленькие тельца, перья, клюв, булавочные головки глаз, щебет, суетливые повадки.

Я и хотел и боялся помогать бабушке: вовлекшись в монотонную сортировку, я переставал внятно ощущать сам себя, зато чувствовал в темноте за поворотом коридора чье-то пробуждение, чье-то незримое присутствие.

Там на стене в бабушкиной комнате было что-то вроде иконостаса из фотографий. Карточки в шесть рядов, в старинных резных рамках, в новых рамках попроще, большие и маленькие, — какие уцелели; несколько десятков человек, мужчины, женщины, группами и поодиночке, в штатском платье и в военной форме; стена черно-белых лиц.

Бабушка аккуратно избегала рассказывать, кто изображен на фотографиях. Но я и не обращался с расспросами, испытывая затаенный ужас: там были только лица, никогда не узнавшие старости — ведь в ином случае я бы встретился хоть с кем-то из этих людей; только оборванные жизни — как иначе было объяснить, что все они умерли?

И вечером, в круге лучей от лампы, я чуял, что они, неизвестные, потаенные, пробуждаются во тьме, приближаются к границе света, словно притянутые шорохом крупинок.

В повседневной жизни я мало задумывался, кто эти люди, принимая как должное, как правило существования их сокрытость, хотя догадывался, что это мои родственники, ближайшие предки — а чьи еще фотографии могла бы хранить бабушка?

Их отсутствие было столь абсолютно, что переставало быть отрицательным понятием. Как магазины того времени торговали пустотой прилавков, становясь местом-где-ничего-нет, и мир строился как система дефицитов, приобретавших от постоянства качество наличия, наличия «ничего-нет», так и в отношении прошлого несомненным был лишь тотальный дефицит собственно прошлого, словно каждый из ушедших унес с собой его часть и восполнить ее было невозможно.

Глядя на фотографии, я ощущал себя стоящим на голом юру, где вокруг только темная, грозовая сила, которая, может быть, уснула, насытившись, но всегда может вернуться, и тогда ты так же исчезнешь, не успев даже понять, что исчез.

Перебирая странно деревенеющими пальцами крупу, переживая значительность бабушкиного молчания, я вдруг чувствовал слабость, безосновательность собственной жизни, будто она — случайность, недосмотр судьбы, и спрашивал сам себя: Кто я? Кто я? как бы испытывая молчание на прочность.

«Жил человек в земле Уц», — говорила бабушка Таня, забывшись, произнося вслух фразу, адресованную себе самой, будто начинала сказку: «жили-были у синего моря старик со старухой».

«Жил человек в земле Уц» — это было ее тайное присловье, она шептала его, когда одолевала хворь или было худо на душе. Я искал страну Уц в энциклопедиях, в словарях и в атласах — не нашел и решил, что бабушка придумала ее, страну потерь, страну-осколок, от прежнего названия которой остался один только слог — Уц. Ничего в той стране не сохранилось в целости, и живет там человек-дробь, вроде двух пятых землекопа, что получались, если неправильно решить задание по математике. Знает он только нынешнее имя страны — Уц, и не помнит, что когда-то оно было длиннее, и не дичится половинчатых вещей своей земли, и себя самого, расщепленного, не дичится.

А бабушка, ладонью передвинув к себе мою часть неперебранной крупы, чувствуя, что меня надо подбодрить, читала по памяти, иронически окинув взглядом стол, где возвышались горки гречки или пшена:

…Со вздохом витязь вкруг себяВзирает грустными очами.«О поле, поле, кто тебяУсеял мертвыми костями?Чей борзый конь тебя топталВ последний час кровавой битвы?Кто на тебе со славой пал?Чьи небо слышало молитвы?

Но затем ее голос менялся, и последние строки читала она уже всерьез:

Зачем же, поле, смолкло тыИ поросло травой забвенья?..

«Зачем же, поле, смолкло ты?» — слушая себя саму, повторяла бабушка, и мне казалось, что она имеет в виду какое-то конкретное, хотя и не существующее в географии, поле.

Поле пушкинских сказок с его мертвыми головами, недобрыми волшебниками в пещерах, темными реками, следами былых битв, поле, где всякий человек одинок, — когда бабушка заканчивала читать, я ощущал, что живу в таком поле, оно мне знакомо как опыт чувств, хотя я и не могу сказать, откуда взялся этот опыт.

На меня наваливалось цепенящее ощущение сиротства. У меня были бабушки, были отец и мать — и тем не менее я был сирота. Чей сирота? Почему сирота? Откуда приходит это ощущение? Ответ был сокрыт в поле молчания.

Мы заканчивали перебирать крупу, я садился делать домашнее задание, и все, что происходило за столом, становилось нереальным, исчезало. Но спустя неделю бабушка снова приносила из магазина несколько килограммов гречки, — на нее сердились за лишние эти покупки, — и все повторялось: свет лампы, пробуждающиеся во тьме фотографии, ужас потерь, «жил человек в земле Уц», «зачем же, поле, смолкло ты», и я снова пытался удержать в себе ощущение, что близко подступил к некой важнейшей истине.

Как было удержаться в ней? Невозможно. Но и забыть состояние близости к ней было нельзя; оно возвращалось, становясь внутренней силой, и в краткие мгновения его присутствия я знал, что не дамся — чему? Не сломлюсь — пред чем? Открою что? Ответ снова был в поле молчания.

Мне виделись пустоши, где скопилось серое, облачное, мягкое и душащее, как вата, вещество; пустоши эти были вокруг, рядом, за ближним горизонтом видимого, за стеной комнаты, за соседним домом, за деревьями парка, в подвале, на чердаке.

В каждой старой вещи мне чудился подобный пустоте внутри фаянсовой статуэтки объем, наполненный молчанием; такой же объем был в каждом человеке. Не проглоченные слова, не тайна внутри, а молчание; к нему подходил не прямой именительный — кто, что, а только косвенный предложный — о ком, о чем, — падеж…

Я стал искать вещественное свидетельство, что мои интуиции, которые я мог глубоко переживать, но не был способен внятно выразить, не самообман. Я стал сыщиком неизвестного: какой-то предмет, какие-то слова должны были подтвердить: мои чувства не лгут, то, о чем все молчат, существует. Я не ждал мгновенного и полного откровения, мне нужен был хотя бы намек, знак.

Где и что я мог искать? Я жил в двухкомнатной квартире, учился в школе, проводил лето на даче, порой бывал в гостях у родительских друзей… Но я вновь и вновь перелистывал книги на полках: вдруг найдется позабытая отметка на полях, старая записка или квитанция, страничка отрывного календаря, вложенные как закладка; вытаскивал из рамок в фотоальбомах карточки — вдруг за оборот заложена еще одна; знающий толк в тайниках, их у меня было несколько в квартире, — искал тайники чужие, но находил лишь купленные загодя и припрятанные подарки или деньги, схороненные от воров.

Впрочем, я не верил, что находка будет в тайнике; скорее мне казалось, что однажды, уступая моему усердию, мне откроется второе лицо, второе дно вещей. И чем обыкновеннее, неприметнее будет вещь, тем внезапнее и очевиднее проявится ее «оборотничество».

Разумеется, я жил не только этими поисками; они случались как приступ болезни, как наваждение, а промеж них мое существование было обычным существованием младшеклассника. Но об этих долгих промежутках я не могу ничего вспомнить, зато прекрасно помню желание удостовериться в реальности заговора молчания и напряжение каждого мгновения поисков.

Когда квартира и другие доступные мне пространства были обысканы множество раз и без результата, я почти потерял веру в свои догадки. Все кандидаты в «оборотни» из числа вещей были изучены и отставлены; было похоже, что я — сумасшедший. Мир был так крепко, без зазоров, скроен, так достоверен в убожестве своей однозначности, что я глухо затосковал, предчувствуя, что решается вся моя жизнь — если я сейчас отступлюсь, поверю, что в нем нет никакого двойного дна, то и мои догадки отступятся от меня, изберут себе другого паладина, другого сыщика.

Откажись, все обстоятельства, все неудавшиеся попытки говорят — откажись; и только слабейший, еле слышимый голос шепчет: откажешься — и тебя не будет, потому что «ты» и есть внутренний слух, внутреннее зрение; переживая неудачи, ты не заметил, что каждая неудача была шагом; ты близко, ты очень близко к успеху, попробуй еще раз!

Попробуй! — и вот однажды я, дождавшись, когда останусь один в квартире, поставил на видное место будильник, отмеряющий время до возвращения бабушки Тани, и принялся за новый обыск. Отчаяние, отчаяние — я уже много раз ощупывал подкладку одежды в гардеробе, вынимал с полок книги, открывал запретные ящики письменного стола, обнаруживал общие и частные секреты, узнавая, кто и что от кого прячет, открывал баночки с гуталином, заглядывал за зеркала, запускал руку в ходы вентиляции, изучал внутренности стиральной машины, — отчаяние, отчаяние, все пусто, все безмолвно!

Уже спешит, догоняя часовую, минутная стрелка, осталось пятнадцать минут до того, как вернется бабушка, все нужно положить так, как лежало, закрыть на прежнее число оборотов ключа все дверцы, выстроить, как стояла, обувь в прихожей, стереть все следы пальцев на пыли, — придется врать, что я решил устроить уборку, — сдвинуть вешалки в шкафу ровно с тем интервалом, с каким они висели до моего вторжения. Ни бабушка, ни мать ничего не заметят, если не оставить совсем очевидных следов, но отец с его страстью в порядку будет задет любой, самой малозначительной переменой, произошедшей в его отсутствие; отец почувствует отличие, поэтому надо кончиками пальцев ощутить, как правильно лежала вещь, и вернуть ее в это положение.

Тринадцать минут, двенадцать минут, десять, девять, шесть, — и вдруг почему-то в спешке сокрытия улик явилось ощущение, что бабушка опоздает; она не знает о моих замыслах, а если бы знала, то вряд ли одобрила бы, — но с благословенной щедростью дарит мне еще полчаса, решив пройтись пешком от метро, дарит, словно играя со мной в прятки, отвернувшись и не подглядывая.

И в эти неучтенные полчаса, когда скрыты все следы обыска, когда уже несуетливо, неспешно тикают часы, я увидел квартиру другими глазами, увидел, что осталось несколько мест, несколько предметов, на которые я никогда не обращал внимания, хотя, казалось бы, не мог не обратить.

На мгновение я почувствовал себя внутри ребуса, головоломки: луч света из коридора указал мне на зеркальное трюмо, в зеркале отразился стоящий на шкафу сувенирный медный колокольчик, которым бабушка объявляла о начале или конце наших игр; я взял его, позвонил, медное «динь-динь-динь», как всегда, начало отсчет особого времени, когда оживают игрушки.

Похожие книги

Другие книги Сергей Сергеевич Лебедев