Читаем Ганс — мой друг онлайн бесплатно
Ганс — мой друг
Текст взят из журнала "Северный вестник", 1896, № 10.
Проза / Зарубежная классическая проза— На улицу! скорее на улицу! — воскликнул он, почти скрежеща зубами.
И мы покинули «Литературное общество» и его беседы, столь-же грязные и вредные, как и воздух шумного кафе.
Мы забрели туда случайно и теперь спешили назад, чтобы отправиться в спокойный, чистый, уютный уголок нашего старомодного ресторана.
Он не был похож на свои книги; они были серьезны, несколько тяжелы и глубокомысленны; он-же был оживленный, возбужденный и, судя по внешности, почти беззаботный. Он никогда не говорил о своих работах.
Перед нами стояло вино, мы медленно потягивали его из стаканов и, довольные, глядели друг на друга.
— Я хотел-бы, чтобы вы рассказали мне что-нибудь! — сказал я.
Он знал целую массу очаровательных историй, почерпнутых им у молодых viveur’ов из Пикадилля, у студентов quartier Latin, у artistes bohêmes Мюнхена, или-же пережитых им самим во время его беспокойных бурных странствований по свету. Это были действительно очаровательные историйки, в роде тех, какие оставил нам Мопассан, с тою только разницей, что приятель мой пользовался ими только для устного рассказа.
Он был хороший рассказчик, — правда только, когда мы были в самом тесном кругу.
— Да, я хотел-бы, чтобы вы рассказали мне что-нибудь, — повторил я лениво, так как он не ответил мне.
Он взглянул на меня и вдруг улыбнулся. Но потом глаза его приняли какое-то жесткое и недовольное выражение, когда он вслед за мной повторил:
— Вы хотели-бы, чтобы я рассказал вам что-нибудь? Хорошо.
Мы отодвинули стаканы и уселись поудобнее.
— Три года тому назад я после десятилетнего отсутствия снова был в Берлине. Дела у меня было много и мне необходимо было немедля приняться за работу; а потому я не стал терять много времени на розыски квартиры. Я взял себе комнату, предварительно удостоверившись, что квартира не шумная. Дом, в котором помещалась эта квартира, был настоящей казармой. Лестница, темная и мрачная, на каждой площадке имела направо, налево и прямо по одной или по две входных двери, с массой фарфоровых вывесок, ящиков для писем и визитных карточек жильцов. Лестницы никогда не были пусты, и вечером и утром, у ворот приходилось пробираться сквозь целую кучу играющих детей. Комнаты, однако, были довольно большие и потому понравились мне. Они находились в конце короткого, но довольно темного коридора, освещаемого по вечерам лампочкой.
Хозяйка с первого взгляда показалась мне страшно неприятной: длинная, сухая женщина, с злым, фанатическим взглядом, холодным, беззвучным голосом, почти слишком опрятная в своем безвкусным одеянии. Религиозная фанатичка самого последнего сорта — это можно было утверждать почти несомненно. Что она была скупа — я убедился из того, с какой жадностью прятала она месячную плату. И вот я въехал.
Я почти никогда не встречался с этой женщиной; прислуживали мне хорошо; т. е. когда я к обеду возвращался домой, комната моя была убрана, а утром, когда я входил в столовую, завтрак мой был всегда готов.
Я редко выходил из дому. У меня было много дела. И недели бежали так-же незаметно, как и дни.
В коридоре никто никогда не попадался мне навстречу. Двери были всегда крепко заперты и никогда ни один звук не проникал сквозь них. Мне казалось, что в этом коридоре мы с хозяйкой живем только вдвоем. Впрочем, я думал об этом не долго.
Однажды кто-то тихонько постучался в мою дверь. Я сидел у письменного стола и писал.
— Войдите...
Робкий, чистый голосок сказал: — телеграмма...
Когда я кончил фразу, которую писал, телеграмма лежала на столе у двери, но в комнате не было никого.
Другой раз мне надо было послать письмо, а самому идти за рассыльным было некогда. Я вошел к хозяйке, чтобы спросить ее, нет ли кого-нибудь, кто-бы мог исполнить мое поручение. Я постучался в дверь, которая, как я предполагал, вела в ее комнату. Она открыла, очевидно очень удивленная, потом, когда она узнала, в чем дело, она позвала:
— Ганс, скорее!..
Вошел маленький мальчик, я дал ему письмо и мелочь на чай и повторил ему несколько раз адрес. Ответа не надо было, и дело этим кончилось.
Старуха стояла все время, не говоря ни слова.
Спустя несколько дней, проходя по коридору — я пришел домой не в урочное время, — я услышал в комнате моей хозяйки подавленное рыдание.
— Это, вероятно, мой маленький посыльный, — подумал я, — как легко дети плачут!..
А когда снова, спустя несколько дней, на лестнице мне поклонился маленький десятилетний мальчик, я вспомнил, что уже видел его. Впрочем, лица его мне еще никогда не удалось разглядеть. В коридоре было слишком темно.
Через две недели наступила Пасха. Я жил в Берлине уже около двух месяцев и работы у меня было больше, чем прежде. Я рассчитывал провести дома первые два дня, чтобы в праздничной тиши как следует поработать.
В первый день праздника, в обеденное время, дом казался вымершим.
Вдруг мне вспомнилось старое предание...
... Была зима и реки стали... Праздник, все село там, на льду. Только бедная старая бабушка осталась дома, больная, в постели. Со своей постели видит она все игры на льду, весь восторг... Но видит она и еще нечто: она видит то, чего не видят другие: маленькое белое облачко на горизонте, которое предвещает бурю и гибель всему селу. И вот, она поджигает солому на своей постели, и когда люди, привлеченные пламенем, добежали до ее домика, потолок рушится и она гибнет..
И вспомнив это старое предание, я совсем потерял охоту писать.
День был теплый. Я открыл окно и у меня явилось желание выйти погулять. Чувство одиночества, вероятно вызванное мыслью, что, может быть, я единственный человек в этом огромном доме, обыкновенно населенном несколькими сотнями людей, — охватило меня. Это чувство стало особенно невыносимым, когда отойдя от окна, я. очутился в душной и натопленной комнате.
Когда я проходил по коридору, то увидел, что дверь, ведущая в комнаты моей хозяйки, была открыта; в ней за столом сидел мальчик, и молча, грустно глядел куда-то перед собой.
Увидав меня, он встал.
— Как? — спросил я удивленно, — ты сегодня дома?
— Да! — сказал он тихо.
— Почему-же, мальчик, ты не пойдешь на улицу поиграть?
Он медлил с ответом.
— Мне нельзя... — сказал он, едва слышно и очень смущенно.
— Почему?
— Бабушка запретила.
— Бабушки твоей нет дома?
— Нет.
— А когда она возвратится?
— В девять часов.
— И до тех пор ты должен здесь сидеть один?
— Я должен прислушиваться, не понадобится-ли вам что-нибудь?
— Это сказала твоя бабушка? — снова спросил я, так-как это последнее было просто глупостью: я никогда ничего не требовал.
— Да!
— Мне ничего не надо; ты можешь идти.
— Мне нельзя! — повторил он снова тихо, но твердо.
Я посмотрел на этого мальчика. Он был бледен и казался хилым. Ему как-будто не доставало свежего воздуха и хорошей пищи, одет он был бедно, несмотря на праздничный день, и производил впечатление совсем забитого ребенка, который никогда не слышит доброго слова. Казалось, этого ребенка непрестанно бьют.
Комната была отвратительна по своей пустоте; в ней было так голо, пусто, неуютно и жутко! Все это возмутило меня. Какая жестокость запирать ребенка из-за пустяков в такой день, когда все и вся стремится веселиться!
— Ты можешь уйти, мне ничего не надо! — сказал я.
Он не двигался.
— Тебе, вероятно, не хочется?
Он взглянул на меня.
— Я не могу! — ответил он, наконец.
Я потерял терпение.
— Ответственность я возьму на себя...
Он не смел, — это было ясно.
Тут мне пришла в голову следующая мысль: скучать я сегодня буду во всяком случае. Возьму-ка я его с собой.
— Я возьму тебя с собой, слышишь? Бери свою шляпу и пальто и идем!
Он был очень смущен и в эту минуту вероятно с большим удовольствием остался-бы дома. Но страх перед моим решительным голосом был вероятно сильнее, чем страх перед бабушкой, и он нерешительно снял свою шляпу с гвоздя.
— А пальто твое?
— У меня его нет, — он очень сильно покраснел.
Я пошел в свою комнату и принес плед. Впрочем, день был теплый.
На углу я позвал извозчика.
— Прыгай! А как тебя зовут?
— Ганс, — сказал он; своей фамилии он не назвал.
— Поезжайте по М*** улице... к озеру, знаете... — сказал я извозчику.
Я хотел возможно скорее попасть на свежий воздух, в лес.
Ганс сел на передней скамеечке и сложил руки, как-будто покорялся неизбежной участи. Я невольно улыбался, глядя на то, как он сидел — это был олицетворение несчастья. Только теперь как следует разглядел я его. На нем была заштопанная курточка, из коротких рукавов которой вылезали его тонкие руки. Вообще красивым ребенком его нельзя было назвать: цвет лица был желтый, большие выдающиеся уши, и вся голова была слишком велика сравнительно с маленьким слабым телом. Но глаза и рот были красивы, рот был почти аристократический. И вообще в нем была видна порода, — но все как-то неразвито и, как я уже сказал, истощено и забито.
— Так тебя зовут Ганс; а сколько тебе лет?
— Двенадцать.
Я задал ему еще несколько вопросов, но скоро вся эта история стала мне надоедать, и я стал думать о другом, а о нем почти совершенно забыл. Когда я снова вспомнил о нем — мы ехали уже по пустому Т*** шоссе и поворачивали к озеру.
Ганс сидел молча и я встретился с его серьезным внимательным взглядом, устремленным на меня. Теперь только я заметил, что он выглядывал гораздо старше своих лет и мне снова стало жаль его. Мы начали довольно отрывистый разговор и вели его вплоть до места стрельбы в цель.
Там в зале был концерт. Я велел принести кофе и огромную порцию пирожных; пришлось заказать еще одну и еще одну. Когда принесли третью порцию, он стал немного смущаться, но я объяснил ему, что он может не есть ее сейчас. Тогда все остальные пирожные он забрал с собой. А я, между тем, разглядывал публику и напрасно старался возможно меньше слушать музыку.
Когда он кончил, мы отправились к озеру.
Но сначала мы зашли во все балаганы: мы бросали мячи в пасти отвратительных масок, играли в кости, стояли у электрической машины; наконец, я посадил его на карусель, и он катался столько, сколько ему хотелось.
Озеро было спокойно и приветливо. Мы обошли его и возвратились мимо бесконечных кладбищ.
Ганс шел за мной по желтому песку дороги и ничего не говорил, так-как я ни о чем не спрашивал его.
Добравшись до конки, мы еще посидели с полчаса за кружкой пива и потом только отправились домой. Если бабушка его должна была возвратиться только в девять часов, то времени впереди было еще много.
Во время прогулки Ганс перестал-было бояться; теперь-же страх снова овладел им. Но когда я спросил его, не хочет-ли он, чтобы я довел его до квартиры, он очень энергично закачал головой. Я подал ему руку и отпустил его. Тихонько пробормотав мне: «благодарю вас», он исчез. В этих немногих словах слышалась такая искренность, что я даже перестал сожалеть о потерянном времени.
Когда я на другой день встретился со старухой-хозяйкой, я сказал ей:
— Я позволил себе взять вчера вашего внука с собой, на свежий воздух.
Она ничего не отвечала, но взглянула на меня со злостью, даже с ненавистью.
Это было объявление войны.
Через три дня на лестнице мимо меня проскользнул Ганс. Я остановил его:
— Ну, что? все сошло благополучно? — спросил я.
Он ничего не отвечал, и упорно глядел вниз.
— Почему ты держишь свои руки на спине?
Он опустил их. Я взял их и увидел, что они были покрыты кровавыми полосами.
— Что это такое?
Он опять ничего не ответил.
— Приходи сейчас-же ко мне в комнату, — сказал я.
Там я взял его руки в свои и снова спросил его так повелительно, что он принужден был отвечать.
— Так она бьет тебя? Чем?
— Линейкой... — пробормотал он.
— За что?
— За то, что я уходил в воскресенье.
— Часто она бьет тебя? — я принужден был повторить этот вопрос.
Он стоял с опущенными глазами, молчал и беззвучно шевелил губами.
— Часто? — настаивал я.
— Каждый день, — последовал еле слышный ответ.
Теперь я знал все, что надо было. Я выпустил его руки, эти маленькие бедные, худые и влажные руки с плохо вычищенными ногтями, выдающимися суставами, рубцами и кровавыми полосами...
Я вывел его из моей комнаты.
Возвращаясь с обеда, я прямо направился в комнату моей хозяйки, сильно постучал и сейчас-же, не ожидая ответа, вошел.
Она сидела за столом, а напротив ее помещался Ганс, бледный, как смерть, с кровавым рубцом на лбу, дрожащий, с широко открытыми, испуганными глазами, направленными на его мучительницу.
Оба вскочили, когда я так неожиданно появился перед ними. Старуха не испугалась, но сильно изумилась. Я потерял последнее терпение.
— Мне нужно поговорить с вами! — сказал я. — Отошлите вашего внука.
Она сначала поглядела на меня, потом на него, сделала повелительный жест по направлению к двери и ребенок выскользнул в нее.
Мы сидели друг против друга и, уверяю вас, я весь дрожал от бешенства. Затем последовало длинное и отвратительное объяснение, которое было совершенно бесцельно и из которого я понял только причину ее ненависти к внуку: он был незаконный сын, «постыдное пятно всей семьи», ее «честной, приличной семьи», которая всегда шла «по Божьему пути» и т. д.
Я уговаривал ее, грозил, сердился, но все время меня не покидало чувство, что я вмешиваюсь в дело, которое меня, собственно говоря, не касается. Это хорошо понимала моя собеседница и потому мы ни к чему не пришли.
Она целыми кучами приводила библейские изречения. Наконец, я напал на последнее и единственное средство. Я положил на стол монету в двадцать марок и объявил, что я готов выплачивать ей эту сумму ежемесячно, если она обещает мне употреблять ее на внука, а главное даст мне слово <по совести», что она не будет больше бить ребенка.
Теперь в ней происходила борьба между скупостью и скотской жестокостью. Ее глаза пожирали золотую монету, но, когда я выказал нетерпение и еще раз пригрозил, что приму другие меры и сделал вид, что беру деньги обратно, она вдруг захныкала, и я победил.
— Да... да... конечно.
Я вышел, с чувством такого отвращения, какое редко испытывал в моей жизни.
И с этого времени я стал следить за ней. Через несколько дней я поймал Ганса и сделал ему самый серьезный допрос: нет, его действительно больше не били.
Между тем на дворе сделалось значительно холоднее.
Однажды я увидел, что Ганс грустный сидит в натопленной комнате за своими книгами. Старухи не было. Я взял его полуокоченевшего к себе в комнату и позволил ему остаться в ней, если он не станет мешать мне. Я посадил его у стола в одно из больших кресел, в котором он почти совершенно потонул и, повернувшись к нему спиной, продолжал заниматься. Когда я через час оглянулся,— давно позабыв о нем, — то увидел, что он сидит неподвижно, тихо, едва решаясь дышать.
С этих пор он часто приходил ко мне. Сначала я должен был заходить за ним, но потом он свободно пользовался своим passe-partout. Он приходил так тихо, что я редко слышал его. Потом он забирался на свой стул и начинал читать.
Он никогда не мешал мне. Его присутствие сказывалось только в мерном дыхании, да от времени до времени, в один из перерывов в моей работе, я слышал, как он осторожно перевертывал страницу своей книги.




