Читаем Футбол в старые времена онлайн бесплатно
Макаров А. С. Футбол в старые времена: Повести. – М.: Мол. гвардия, 1981. – 350 с.
Новая книга Анатолия Макарова «Футбол в старые времена» состоит из нескольких повестей, никак между собой не связанных сюжетно, однако написанных, что называется, в одном настроении, в едином лирическом ключе. Состояние человеческой души, тонко чувствующей, способной переживать глубоко и сильно, радоваться чужою радостью и болеть чужою болью, – вот что больше всего занимает писателя.
При всей элегичности авторской манеры произведения, представленные в книге, по-настоящему конфликтны, такие свойства человеческой натуры, как духовность, совестливость, верность, со всею определенностью противопоставлены потребительской сытости культурного обывателя новейшей формации. Это повести о любви, о поисках счастья и об умении жертвовать собою, без которого счастья никогда не бывает.
ЧИТАТЕЛЯМ ЭТОЙ КНИГИ
Писать о себе приятно, точно так же, как и рассказывать о собственных делах. Не потому ли в поезде дальнего следования все мы столь откровенны и разговорчивы. У книги, однако, свои законы. Ответственность перед листом бумаги завораживает, понуждает к сдержанности. Все-таки автор не эстрадная звезда, к лицу ли ему выставляться напоказ, оп и без того выставляется – в своих сочинениях. Все изводишь себя сомнениями: имею ли право?
Имеешь ли право завлекать кого бы то ни было в потемки своей души, где мимолетная житейская картинка, или же, наоборот, настойчивая неотступная мысль, или же мучительное чувство вдруг прорастают сюжетом? Бог весть, как и почему.
Истинно сказано: поэт должен знать свое происхождение. Не в смысле барской спеси или воздыхания по утраченным фамильным ценностям – искусство демократично. Поэт должен знать, откуда он, где страна его музы. Годы ушли на то, чтобы осознать: страну эту нельзя выдумать и невозможно отыскать за тридевять земель. Вот ты колесил по свету на поездах и машинах, летал за облаками над континентами и морями и при этом никуда не ушел из своего двора, со своей улицы, от своей школы, никуда не делся из своей собственной страны, родной до боли и озноба. Она рядом. Из любого конца Москвы ты можешь добраться до нее пешком.
Вероятно, подлинно побудительный толчок к писательству – в отличие от честолюбивого томления духа или игры воображения – в том и состоит, что однажды сознаешь внезапно, страшась собственной дерзости, что многое из твоего обычного, ничем не примечательного житья так и просится на бумагу. Прямо-таки не может не быть воссозданным. Видимо, все же придумать (в прямом смысле слова) ни рассказ, ни повесть нельзя, рождение замысла – для тебя совершенная тайна, о которой тебе известно только то, что ей предшествует долгое, непреднамеренное – то есть никак не сбор материалов – душевное накопление характеров, судеб, обид, слез, волнений. Выходит, нельзя придумать, но можно прожить...
Странное дело: с тобою, сугубо городским человеком, сыном трамвайной остановки и проходного двора, такое вот самонадеянное осознание себя обладателем пусть невеликого, но единственного и неповторимого душевного опыта случилось под впечатлением от деревенской прозы. Ты читал об этих стариках и старухах, о безотказных вечных тружениках, о задиристых искателях истины, обутых в кирзовые сапоги, и думал о том, что долгие годы жил среди них, горевал и радовался с ними, гулял на свадьбах и на проводах в армию, сидел за одним столом, пел одни и те же песни, был, в сущности, одним из них, только происходило это не в алтайском селе, не в избах на берегу Ангары и Печоры, а в московских дворах, в бараках и полуподвалах, в переулках, прорезавших толщу старых кварталов, и в новых кварталах, вставших на месте пригородных деревень, окраинных свалок и пустырей. И ты понял вдруг, отбросив застенчивость, что говорит в тебе не что иное, как причастность к народной судьбе и к народной жизни, осознание которой (не благостное, не хвастливое и уж тем более не заносчивое) необратимо в своей очевидности.
Как только понял это, понял, и о чем писать. И первую книгу. И вторую. И все те, какие суждено будет.
По-прежнему хочется ездить. Еще раз пройти по шипящему, паром окутанному склону камчатского вулкана. По декабрьскому снегу казахстанской степи. По парижской мостовой, усыпанной палыми каштанами. Помня при этом, кто ты и откуда. Держа в памяти всех, кого любил и чьей дружбой был награжден. Повторяя про себя слова заветных стихов и песен, которые знаешь всю жизнь.
ФУТБОЛ В СТАРЫЕ ВРЕМЕНА
Я плохо играл в футбол. Совсем плохо, что признаю теперь, нимало не щадя самолюбия. Только в мечтах ощущал я себя бегущим легко и упруго по двору, неудержимым своим видом вызывая на себя решающий пас, которым я, разумеется, великолепно воспользуюсь, с ходу, без секунды промедления пробив в «дальний угол ворот». (Выражение из радиорепортажа!) Еще хотелось представить себя мастером обводки, тем, кому кричат с укоризной партнеры: «Не водись! Единоличник! Заводишься!» Но в воплях этих еще больше зависти и восторга, и тот, к кому они обращены, прекрасно об этом догадывается, он движется по пространству игры прихотливыми зигзагами, сильно склонившись вперед и как бы отставая ногами от собственного тела, будто бы даже путаясь то и дело в мяче, но на самом деле запутывая и обескураживая противников, которые в одно мгновение из серьезных соперников превращаются в обмишулившихся простаков. Конечно, и вратарем воображал я себя, в кепке, натянутой на лоб, в зимних перчатках со взрослой руки, выскакивающим бесстрашно и как-то особенно авторитетно навстречу грозным дворовым форвардам – наяву о такой божественной привилегии, о несбыточном этом счастье неразумно было и мечтать!
Вообще жизнь с жестоким пренебрежением лишала меня малейших футбольных надежд. А я все не отчаивался. Я был похож на совершенного, заклятого неудачника-картежника, которого музы азарта сглазили давно и навсегда, но он, едва заведутся в кармане призрачные деньги, уже спешит с обморочным замиранием сердца к карточному столу. И на отвергнутого влюбленного походил, с упорством маньяка посылающего букеты, изводящего свой предмет ненужными телефонными звонками. Отсутствие таланта, недостаток удачи, нехватку взаимности я возмещал, как и положено, энтузиазмом. За это меня и принимали в игру, допуская великодушно, что уж если и пользы от меня данной команде не будет, то уж и вреда, во всяком случае. Я изо всех сил старался оправдать такую снисходительную репутацию: бросался наперерез наиболее опасному противнику – он бывал не только сильнее меня и искуснее, но еще и старше лет на восемь, – вертелся у него под ногами, перед глазами у него мельтешил, уж не отнять мяч надеясь, это было бы непростительной дерзостью, но просто, подставив вовремя ногу, отбить мяч в аут, то есть в нашем конкретном случае в какой-нибудь дальний угол двора, заваленный хламом. Впрочем, чего это я так самоуничижаюсь, для такой назойливой манеры игры существует даже особый, вполне уважительный термин; «ценность» – вот как это называется.
Честные усилия так или иначе оправдывают себя, и мои старания приносили иногда успех. Ценою неотвязной прилипчивости к сопернику – вот она, пресловутая цепкость! – каким-нибудь героическим, хотя и незаметным со стороны, движением мне удавалось сорвать атаку противника в тот самый сладостный момент, когда она уже становилась чревата голом. Грозные форварды, они же, как правило, главные дворовые заводилы – потому и заводилы, что грозные форварды, в те годы одно от другого было неотделимо, – вовсе неспортивно злились на меня в этот момент, смотрели как на досадную помеху, будто бы даже не имеющую к игре непосредственного отношения, недоумевая, кто я, собственно, такой. Такая нескрываемая досада обижала меня, поскольку ставила под сомнение мои отважные футбольные потуга, по вместе с тем и льстила, ибо служила все же вынужденным признанием частной моей победы, которой я вроде бы и стеснялся, раз уж она досаждала таким признанным авторитетам. К их чести надо признать, что после игры они быстро отходили и, разморенные, сидя в блаженной усталости на крыльце, где собиралось вечерами все наше дворовое общество, в обсуждении прошедшего матча, стыдясь былой злости, неизменно поминали снисходительным словом и мое беззаветное рвение. Отчего благодарная моя душа наливалась таким восторгом, такою сладкою мукою незаслуженного счастья, каких с той поры я никогда уже, наверное, и не переживал.
Я вообще замечаю с грустью, что острота переживаний с годами притупляется – это объяснимо, но как-то душевно невнятно: как это так, почему я не могу быть счастлив сам по себе, без каких-либо своекорыстных причин и поводов, только потому, что мартовский ветер в переулке каждым своим порывом будто бы приподымает меня над землей, наполняя грудь невнятными, невыразимыми предчувствиями.
Так вот футбол соединял в себе все эти предчувствия. Вся полнота жизни, все богатство ее очарований, и нынешних и грядущих, вся ее праздничность, торжествующая к тому же в результате мужественных устремлений, в результате верности и братства, являлась нам в облике футбольного состязания. Выражаясь научно, нашими умами и душами владела футбольная мифология. Между тем она сильно отличалась от мифологии современного спорта, нахраписто наступательной и одновременно чрезвычайно доступной, требующей для приобщения к ней ровно столько усилий, сколько необходимо для поворота телевизионного рычажка. В той футбольной мифологии послевоенных лет была своя недосказанность, своя недоступность, своя тайна, которая всегда способствует рождению легенд. Трудно создать легенду о человеке, о котором достоверно известно буквально все, даже то, чего он сам о себе не знает, которого едва ли не каждый вечер показывают по телевизору и расспрашивают о планах на будущее льстивые репортеры, он может быть идолом, ведущим персонажем массовой культуры, но не героем легенды. И не народным героем в том смысле слова, который предполагает известную замкнутость избранника судьбы в себе или же, наоборот, его совершенную, естественную растворенность в массе.
Наши кумиры, которых, кстати, многие из нас никогда не видели, делились именно на эти две категории. Одни казались небожителями, олимпийцами, богами, их манера играть, точнее, что-нибудь особенно характерное в этой манере – удар, рывок, обработка мяча – поражали воображение, однако и в частной жизни за ними по пятам следовала слава, недостоверная, окутанная облаком греховности и блеска, красноречивых умолчаний и загадочных намеков и оттого невыразимо притягательная. Другие, проходившие по дворам и переулкам под какими-нибудь свойскими, не слишком уважительными, но, в сущности, любовными кличками, не столько потрясали своими подвигами воображение, сколько радовали от души и удивляли – наши-то, во дают, а! – вот, пожалуй, какой психологический подтекст ощущался в этой радости и в этом удивлении.
Мифы разрастались и множились во время вечерних дворовых посиделок. В соответствии с календарем игр это случалось весной, в первые дни чемпионата, и в теплые сентябрьские вечера, когда драматургия первенства обретала уже все признаки обостряющегося конфликта.
Из подвальной своей комнаты, окно которой выходило к тому же в подворотню, подымался подышать на сон грядущий свежим воздухом дядя Жора. Облик его никак не сочетается в моей памяти с типичным образом подвального жильца, удрученного и раздраженного, как ни посмотри, своим положением. Это был крупный, не бледный ничуть и вроде бы даже всегда загорелый мужчина, по мальчишеским нашим представлениям, конечно же, очень взрослый, однако молодцеватый еще, громкий, решительный, одаренный резковатой мужской красотой в народном вкусе. Из другого подвала – честное слово, именно так оно и было, – правда, из подвала более благоустроенного, можно сказать, из нормальной городской квартиры, расположенной, тем не менее, ниже уровня земли, шикарной своей, так и хочется сказать, иронической походкой, шурша форменными клешами, выходил Ростислав. Десять лет отслужил он на Балтике, его появлению во дворе предшествовали утомительно цветистые рассказы о нем его брата, нашего товарища и вратаря Алика Нарышкина. Рассказы эти совершенно предвосхитили действительность. Старший брат нашего вратаря, оказавшийся, правда, не таким уж здоровяком, как можно было ожидать, производил впечатление настоящего флотского товарища, неподдельного «маримана», несколько утомленного то ли тяготами былой службы, то ли вынужденным пребыванием на сухопутной родине. Он был рыж, но не ярко, а как-то притушенно, с медным отливом, насмешливо взирали на мир его глаза, и впалую, веснушками осыпанную грудь украшала роскошная татуировка. Не какая-нибудь полублатная русалка, которых мы насмотрелись в бане, не просто якорь, какой за пятерку выколют тебе в любом переулке иголкой, обмакнутой в тушь, нет, поднявший все паруса корабль – бриг или корвет – режет форштевнем волну, а над ним распластала крылья неведомая морская птица – не то альбатрос, не то буревестник. Эту изумительную, словно картина Айвазовского, наколку мы увидели впервые в то жаркое майское утро, когда Ростислав, надо думать, после нешуточной вчерашней выпивки вышел во двор и сел на лавочку, расстегнув в похмельной истоме шелковую переливающуюся рубашку.
– Загораете? – подначила его расклейщица афиш Шура.
– Догораю, – в тон ей ответил Ростислав, с особым флотским шиком закусив папиросу «Беломор».
Ну и, конечно же, татарина Женю никак нельзя забыть, невысокого, изящного, одетого с не принятой во дворе аккуратностью, даже щеголеватостью, провожающего женщин особым, не то чтобы вызывающим или же оценивающим, просто обстоятельным и очень трезвым взглядом. Так, вероятно, опытный доктор взирает на прохожих, почти в каждом угадывая возможного пациента.





