Читаем Фокусы онлайн бесплатно
Фокусы
Марианна Викторовна Яблонская (1938—1980), известная драматическая актриса, была уроженкой Ленинграда. Там, в блокадном городе, прошло ее раннее детство. Там она окончила театральный институт, работала в театрах, написала первые рассказы. Ее проза по тематике — типичная проза сорокалетних, детьми переживших все ужасы войны, голода и послевоенной разрухи. Герои ее рассказов — ее ровесники, товарищи по двору, по школе, по театральной сцене. Ее прозе в большей мере свойствен драматизм, очевидно обусловленный нелегкими вехами биографии, блокадного детства. Ранняя смерть не позволила полностью раскрыться способностям Марианны Яблонской как актрисы, режиссера, писателя. Но все сделанное ею отмечено печатью подлинного таланта, искренности и страстности.
Проза / Советская классическая прозаОна увидела его сквозь большую оконную витрину ювелирного магазина. На вид ему было лет сорок, может быть, тридцать восемь, в общем, он был в том возрасте, когда прожитое оставляет на лице человека еще не глубокие морщины, которые прорежут лоб и щеки лет через пять, словно густые тени. Ей теперь нравились такие лица.
Он стоял на улице у витрины с развешанной и разложенной в ней бижутерией и сквозь стекло смотрел на н е е. Да, да, он смотрел именно на н е е, в этом не было никакого сомнения: она нарочно два раза спряталась за спину стоящей рядом покупательницы, и оба раза он вытянул шею, отыскивая ее глазами. Он смотрел на н е е т а к. Раньше многие мужчины смотрели на нее т а к — на вечеринках, в метро, в кафе, в магазинах, на улице.
Знакомство с ее первым и вторым мужьями началось как раз с таких взглядов — первый пошел за ней по улице, второй подсел за ее столик в кафе, и точно так же, случайно, оба после нескольких лет ушли из ее жизни, оба — к другим женщинам, с которыми познакомились случайно, как с ней, — первый в химчистке, второй еще где-то. «Не парой они тебе были, совсем не парой, — утешали ее оба раза мама и тетя одинаковыми словами. — У тебя натура совсем другая, у тебя наша натура — богатая». Ну, богатая не богатая — это еще как посмотреть, а вот ведь ушли, оба ушли, к другим ушли, за что ушли — разве не обидно?
Впрочем, второй муж формально так и не стал ее мужем, но они прожили несколько лет настоящей семейной жизнью, и она даже в мыслях никогда не называла его любовником.
Когда эти мужские взгляды исчезли из ее жизни — она не заметила. Только почувствовала однажды, что на улице, в метро, в кафе, в магазинах ей непривычно скучно, и вдруг поняла, что ей не хватает как раз этих взглядов, этих маленьких несбывшихся приключений, именно несбывшихся, потому что, как она теперь поняла, ее волновала самая возможность приключения, а не реальное событие. И вот этой иллюзии приключений вдруг в ее жизни не стало, не стало — и все тут. Но даже сейчас, когда ей было уже сорок лет и когда она иногда сама, особенно по утрам, смотрела на свое лицо в зеркале с ужасом, не узнавая его и недоумевая, как с ней, именно с ней, могло приключиться такое, — она не смирилась с этим.
Каждое утро, вставая очень рано, она, чтобы сберечь худощавую девичью фигуру, целый час до работы делала гимнастику, затем, по чьему-то совету, растирала все тело докрасна жесткой щеткой и становилась под холодный душ. Она давно и навсегда отказалась от мучного и сладкого, хотя очень любила и то и другое; экономя на всем, она находила средства в своем скромном бюджете медицинской сестры и регулярно, не реже чем раз в два месяца, принимала курсы общего массажа и массажа лица, покупала самые дорогие кремы, лосьоны и шампуни, из тех, какие только могла отыскать в продаже, считая, что чем дороже косметическое средство, тем больше от него проку; выискивала в газетах и журналах советы по косметике и прилежно их исполняла.
Сейчас, когда ей было сорок, приятельницы в поликлинике ей говорили, что она выглядит удивительно молодо, гораздо моложе своих лет, на тридцать девять, а иногда даже на тридцать восемь, но она пропускала их замечания мимо ушей, не позволяла себе огорчаться их словами, считая, что так они говорят из зависти и что в действительности она выглядит не больше чем на двадцать семь. Тщательно скрывая перед всем миром свой возраст, она и сама привыкла думать, что ей около двадцати семи, и искренне пугалась, если вдруг вспоминала, что ей уже сорок.
Что же касается пропавшего к ней интереса мужчин в общественных местах, который она недавно вдруг обнаружила, — то и в этом она так и не призналась себе до конца, объясняя это то тем, что сейчас вечно спешит куда-то и ей просто некогда смотреть по сторонам, то тем, что сейчас она одета много лучше, чем прежде, и к ней, конечно, неудобно подойти запросто на улице.
Она жила одна: родителей у нее не было — отец погиб на фронте в конце войны, мать умерла десять лет назад; умирала она долго и тяжело, знала, что умирает, но все время радовалась и благодарила судьбу, что умирает от Uremia, а не от Blastoma (Bl). Братьев и сестер у нее тоже не было — она была единственным в семье ребенком, счастливо успевшим родиться незадолго до войны, а позже мужчины воевали, и дети рождались редко. Она и сама была бездетна — результат раннего первого, запрещенного еще, аборта от первого мужа (ей надо было кончать медицинское училище), аборта, сделанного ей за большие деньги в маленькой темной комнатке без окон, на круглом обеденном столе под громкий вопль радио, пущенного на полную мощность вместо наркоза.
Она жила в маленькой однокомнатной квартире с горячей водой, ванной, мусоропроводом, ей досталась даже половина широкой лоджии, позже поставили и телефон; они с мамой оказались в числе счастливцев, которых очень быстро и совершенно бесплатно переселяли из скрипучих темных бревенчатых домов с торчавшей из стен паклей, без ванн, с дровяным отоплением и прочими вонючими удобствами во дворе, из домов, набитыми людьми, как щели их стен клопами. Когда они возвратились из эвакуации, их довоенная большая комната с эркерами в каменном старинном доме оказалась занятой, и мама посовестилась судиться с большой семьей, чью комнату вдрызг разбомбило, хотя ей все — и знакомые, и незнакомые — в один голос это советовали, а тетя — так та прямо вся красными пятнами покрывалась, когда разговор заходил об упорном мамином нежелании обратиться в суд: «Не понимаю я тебя, право слово, не понимаю, ведь дело-то твое верное, правое. О себе не думаешь, так хоть о дочке побеспокойся, — нынче невесты без приличной жилплощади никому не нужны!» Мебель-то им сразу, без разговора отдать согласились, не стоящая была мебелишка: от ножек столп (на растопку, видно) лучины отщеплены, зеркальный шкаф — без зеркала (в бомбежку, наверное, выкинуло), на диване пятна (не то от плесени, не то с потолка залило), — поганенькая мебелишка. «И не узнать той, что с твоим отцом до войны покупали, — сокрушалась потом мама. — Видать, тоже набедовалась с детьми в войну!» Да все-таки мебель: у них с мамой другой не было, и купить не на что, да и у тех людей, когда ее вывезли, один голый пол остался — когда еще разживутся! — и на том спасибо, что отдали, а вот комнату — ни в какую, не выезжали, и все; говорили; вы, мол, за Уралом всю войну отсиживались, а мы этот город обороняли, имеем теперь полное моральное право пожить в бельэтаже и в э р к е р е. Так и въехали в первую же, предложенную райисполкомом, а то и так пришлось долго ютиться в небольшой тетиной; а соседи склочными оказались, особенно одна заводила; скандалили и жаловались всюду, но не селиться же было прямо на улице, и кто знал тогда, каким счастьем обернется для них эта обшарпанная комнатенка на первом этаже в деревянном доме, словно и вправду кто-то вознаградил мамину безответность, — в общем, из домов, позорящих не только весь парад центральных улиц, но как бы и всю бурно развивающуюся после войны новую жизнь, в новые — с иголочки — дома со всеми удобствами. «Мы из везучих, — радовалась при переезде мама, — я всегда говорю — весь наш род из везучих; ведь что человеку для хорошей жизни нужно: во-первых — здоровье, во-вторых, квартира. Теперь-то и кавалеров твоих не зазорно будет в гости позвать». Эта квартирка, в которой они поселились незадолго до смерти мамы, осталась ей единственным от нее наследством, если не считать, конечно, кое-какой хозяйственной утвари, старых платьев (которые она, впрочем, — немного погодя, разумеется, — тоже постепенно приспособила все в дело — не пропадать же добру: там юбку себе приладила, из какого вполне приличный костюм на каждый день получился, и так далее) да старой мебели, которая в новой квартире выглядела, как древний дед на молодежном балу (мебель заменили уже со вторым мужем, немного мебели случилось купить, но модную, разыскали — полированную темную и подобрали под гарнитур). Дом, в котором она жила, был панельной башней в новом белом районе города, очень далеко от центра, но зато вот уже несколько лет, как совсем рядом построили метро. («Ты из везучих, — радовалась тетя, — наша семья вся из везучих».)
Из родных у нее осталась только тетя — младшая сестра мамы. Это именно она первая подала мысль о медицинской профессии для племянницы. Тетя имела какое-то небольшое медицинское образование и даже в молодости работала фармацевтом, но потом до пенсии работала уже на почте, и тогда, когда племянница заканчивала семилетку и ей надо было выбирать специальность — дальше учиться не позволял семейный бюджет, — тетя стала вдруг все время рассказывать о почтовых неурядицах, капризах корреспондентов и вспоминать о том времени, когда работала в аптеке и умела делать свой «фирменный» крем из спермацета — «мозга из головы кашалота», и о том уважении, которым тогда пользовалась у людей: от заказчиц отбоя не было, да еще подарки дарили! «Нужно, непременно нужно идти в медучилище, — настаивала тогда тетя, — работа важная, человечеству необходимая, не дай бог что — и родственникам помощь окажешь, да и притом всегда среди людей».
Она была не согласна тогда с тетей. Она хотела пойти в декоративно-прикладное училище — она с детства неплохо лепила и рисовала, а к болезням и медицине чувствовала отвращение: когда на уроке зоологии в первый раз препарировали лягушку, ее вырвало прямо на парту. Неожиданно на сторону тети переметнулась мама, которая до этого очень гордилась художественными способностями дочери так же, как и миловидностью ее лица, и даже часто выхвалялась всем этим перед другими (большею частью совсем некстати). Сама мама к медицине никакого отношения не имела — всю жизнь, до того как слегла, работала в сберкассах и, хотя работала она всегда исправно и была везде на хорошем счету, работу свою недолюбливала («Из-за груды чужих денег своих незаметно!», «Из-за этих мешков с чужими деньгами ни жизни, ни людей не видишь!») и не желала дочери своей судьбы. Наслушавшись тети, мама неожиданно высказалась еще определеннее: конечно, лучше всего по медицинской части, медсестрой: медсестре и правда почтение от людей, она и на работе всегда при своем виде, и у м у ж ч и н в с е г д а н а г л а з а х. Она послушалась их советов.
Уже учась в училище, она никак не могла войти в морг, где проходили занятия по анатомии, соученицы и преподаватели уговаривали ее, но она все равно не могла; потом, когда ее уже собирались отчислить из училища, потому что она завалила анатомию, она пересилила себя и вошла и потом уже входила каждое занятие, но, придя домой, долго мылась в комнате в корыте перед раскрытой дверцей горящей печки, добавляя в цинковое ведро, из которого обливалась, целую бутылку одеколона «Кармен». А потом — откуда только что взялось — в перерывах вместе с сокурсницами, хихикая над какой-нибудь ерундой, ела бутерброды с ливерной колбасой, не выходя из морга, прямо над голыми трупами, шибающими в нос формалином, и как-то долго украдкой рассматривала красивое чернобровое лицо уже окоченевшего молодого человека. И все же, когда при распределении ей предложили на выбор должности медсестры в терапевтическом отделении больницы или амбулаторной, в детской поликлинике, она выбрала последнее, чтобы быть подальше от трупов.
Ее тетя тоже жила одна в большой коммунальной квартире: еще пять семей. Ее маленькая дочка умерла в войну, не перенесла обычной скарлатины в голодные годы — тетя почему-то не захотела эвакуироваться из сильно обстреливаемого города. Муж ее, шофер по профессии, в начале войны был призван солдатом в действующую армию, в танковые войска, и хотя у тети было много волнений из-за отсутствия от него вестей всю войну и она почти каждый день оплакивала его и хоронила, все же он дошел живым до Берлина, даже без ранений, и однажды утром, примерно через полгода после Победы, вошел в ее комнату с множеством медалей на офицерском кителе без погон, в шлеме танкиста. Переждав стоя тетины слезы, ахи да охи, выслушав, сильно нахмурившись, известие о смерти своей маленькой единственной дочери, он тут же, так и не присев и не обняв снова заплакавшей от ужасного воспоминания тети, спустился вниз и вместе с двумя солдатами, тоже с медалями, в шлемах и без погон, втащил на руках на пятый этаж и поставил к ней в комнату (долго-долго пихали в двери и едва уместили на плешке среди мебели) какую-то махину, бережно обшитую свежими досками для перевозки. Когда громадный ящик разбили молотками, «махина» оказалась немецким белым пианино с двумя бронзовыми подсвечниками над белой крышкой, сияющими как золотые, с оплывшими в них огарками свечей, с золотой надписью в золотой рамочке изнутри на крышке — OFFENBACHER HOFLIEFERANT и с золотыми головами в золотых кружках по обеим сторонам надписи. Что все это означало — никто из соседей сказать тут ничего не смог, а едва ли не весь дом набился в небольшую комнату тети и в длинный коридор по случаю необычайного, счастливого возвращения много раз заочно похороненного дяди.





