Читаем Фермина Маркес онлайн бесплатно
Фермина Маркес
Валери Ларбо (1881–1957) — французский классик, имя которого до недавнего времени оставалось почти неизвестным русскому читателю, сборник новелл «Детские» (1918) вышел в русском переводе спустя сто лет после написания. Ларбо был богатым интеллектуалом, путешественником, эстетом и декадентом. Он утверждал, что сочиняет по прихоти, его книгами восторгались Гастон Галлимар, Андре Жид, Марсель Пруст. Роман «Фермина Маркес» — ранний текст Ларбо, почти сразу стяжавший повсеместную славу. Его основу составляют воспоминания о детстве и юношестве. Фермина — лишь фигура, зеркало, в котором отражаются воспитанники аристократического коллежа, дети миллиардеров, — по сути, безымянные, их имена не так уж важны, они — лишь сменяющие друг друга персонажи времени — главного героя Ларбо, действующие лица которого невесомы, прозрачны, как назавтра увядшие лепестки, крылышки пяденицы на картинах Бальтюса, как сама юность — ускользающая тайна акварельных текстов писателя.
Проза / Зарубежная классическая проза / Классическая проза ХX векаValery Larbaud
Fermina Márquez
Éditions Gallimard
Paris
1926
Издатель Александр Филиппов-Чехов
Макет и вёрстка: Gretchka&Oblepikha
Издано при поддержке Программы содействия издательскому делу Французского института
Cet ouvrage a bénéficié du soutien du Programme d'aide a la publication de l'Institut français
© lib
© А. Воинов, перевод, комментарии, сопроводительная статья
© Éditions Gallimard, Paris, 1926
Illam, quidquid agit, quoquo vestigia movit,
Componit furtim subsequiturbe Décor[1].
Метнувшись от стеклянной двери приемной, свет скользнул по усыпанному песком двору, прямо у наших ног. Сантос поднял голову и воскликнул:
— Девушки!
Все взгляды устремились к крыльцу, где, действительно, рядом со старшим надзирателем стояли две девушки в голубом, которых сопровождала тучная дама в трауре. Сойдя со ступенек, все направились по аллее, пересекавшей двор, в глубину парка, к террасе, откуда открывался вид на долину Сены и едва различимый вдали Париж. Старший надзиратель лишь раз показывал родственникам новых учеников красоты коллежа.
Девушкам надлежало пройти по большому овальному двору, где находились ученики всех классов, и каждый из нас разглядывал их без стеснения.
Мы составляли шайку бесстыжих юных повес (от шестнадцати до девятнадцати лет), для которых делом чести было отважиться на любую затею, дерзить, никого не слушать. На французский манер нас никто не воспитывал, более того, мы — французы — были незначительным меньшинством в коллеже; нас насчитывалось так мало, что общим языком для учеников был испанский. Тон всему заведению задавало высмеивание любых сантиментов и прославление самых суровых человеческих проявлений. Короче говоря, в этом месте сто раз на дню можно было услышать надменную фразу: «Мы же американцы!»
Те, кто так говорил (Сантос и прочие), образовывали элиту, к которой ученики из стран экзотических (из Сиама, Персии и краев Востока) никакого отношения не имели, однако мы — французы — к элите принадлежали, прежде всего потому, что были у себя дома, а еще потому, что как нация исторически прославились будто бы голубой кровью и слыли людьми разумными. Сегодня мы давно о себе так не думаем: складывается впечатление, что мы — незаконнорожденные, старающиеся не упоминать о своем происхождении. И сыновья судовладельцев из Монтевидео, торговцев гуано из Кальяо или владельцев шляпных фабрик из Эквадора всем своим существом, всякое мгновение жизни ощущали себя потомками конкистадоров. Их уважение к испанской крови — даже когда она была слегка разбавлена, как у большинства из них, кровью индийской, — казалось столь велико, что дворянская надменность и фанатическая приверженность собственному сословию не шли ни в какое сравнение с уверенностью, что их предки были крестьянами из Кастилии или Астурии. Говоря по сути, жить с людьми, наделенными подобным чувством собственного достоинства, было прекрасно (и ведь речь здесь только о детях). И я убежден, что немногочисленные прежние воспитанники, еще оставшиеся во Франции, с благодарностью вспоминают наш старый коллеж, — более многонациональный, чем какая-нибудь всемирная выставка, — знаменитый коллеж Сент-Огюстен, теперь заброшенный, никому не нужный; уже минуло пятнадцать лет, как его закрыли…
Мы росли в нем, погруженные в воспоминания одной из самых прославленных наций мира; кастильские земли служили нам второй родиной, и долгие годы мы воспринимали Новый Свет и Испанию как подобие Святой земли, которую Господь Бог посредством героев населил своими одаренными чадами. Да, меж нами главенствовал дух, заставлявший действовать, пестовавший в нас героизм; мы старались походить на старших, мы ими восхищались, — например, Сантосом, его младшим братом Пабло; мы простодушно перенимали все их повадки, вплоть до манеры речи, и, подражая им, испытывали несказанное удовольствие. Вот почему мы держались вместе в тот самый момент, возле миртовой изгороди, отделявшей двор от просторов парка, и превозмогали робость, с наигранным бесстыдством восхищаясь двумя иностранками.
А девушки смело старались выдержать эти взгляды. У старшей получилось особенно хорошо: она медленно прошла перед нами, оглядев каждого, и веки ее ни разу не дрогнули. Когда они нас миновали, Пабло сказал очень громко: «Просто милашки!» Именно так мы все и думали.
Каждый высказал мнение. Сошлись на том, что младшая из сестер, у которой длинные густые волосы были завязаны сзади голубым бантом, — «малышка» — ничего особенного не представляет, или просто еще ребенок (вероятно, двенадцати-тринадцати лет), чтобы обращать на себя внимание — мы ведь были уже мужчины!
Но старшая! Мы не находили слов, чтобы выразить, как она хороша; или, скорее, мы находили слова лишь банальные, не выражавшие ничего; цитаты из мадригалов — о бархатных взорах, цветущих ветвях и т. д. Талия шестнадцатилетней девушки была упругой и гибкой; а то, что мы видели ниже, воистину походило на гирлянды триумфальных торжеств. Походка — уверенная, ритмичная — показывала всем нам: ослепительное существо прекрасно осознает, что служит украшением миру, средь которого ступает столь легким шагом… В самом деле, она навевала грезы о всех радостях жизни.
«И одета, обута, причесана по последней моде», — заключил Демуазель, доподлинная скотина, высокий негр восемнадцати лет от роду, твердивший, не желая объясняться нормально, что его мать была «па’ижанкой с Па’ижа» и королевой бонтона в самом Порт-о-Пренсе.
Мы намеревались узнать все подробности; само собой, мы не собирались, подобно прилежным ученикам, рассаживаться на задних рядах в ожидании, что же подскажет нам сердце. Прежде всего, надлежало узнать, кто она.
Ортега был среди нас единственным испанцем, родившимся в метрополии, поэтому к нему относились с особенным почитанием. И снова Сантос был нам примером. Он всячески старался продемонстрировать молодому кастильцу, что он — Сантос Итурриа — не имеет ничего общего с Монтерреем, ничего общего с грубым и пошлым американским выскочкой, «качупином». Главенствовавший над нашим мирком, наделенный особым могуществом и правом последнего слова, он в ряде случаев уступал место вялому, слабому, молчаливому Ортеге. Именно поэтому в сложившихся обстоятельствах он прежде всего спросил его мнения. Ортега следил за жизнью коллежа, за каждодневными ничего не значащими событиями, за появлением и уходом учеников и преподавателей. Он предположил, что девушки приходятся сестрами Маркесу — новичку, несколько дней назад принятому в пятый[2] класс. И он угадал.
Выкручивая запястье маленькому Маркесу, Демуазель заставил его назвать имя младшей сестры — Пилар; сдавив руку сильнее, узнал имя старшей — Фермина. Все мы присутствовали при пытке: негр вопил ребенку в лицо, ребенок смотрел на него, не произнося ни слова, слезы текли по щекам. Такое мужественное поведение ко лжи не ведет — Маркес не врал. Теперь у нас было слово — имя, которое мы могли тихо повторять, — имя, как все остальные, но говорившее нам о ней, — Фермина, Ферминита… несколько букв в определенном порядке, несколько слогов, нечто бесплотное и, тем не менее, таящее в себе образ, воспоминания, — нечто, относящееся именно к ней, — это слово можно сказать громко, и, если она где-то рядом, прекрасная девушка обернется. Имя, которое мы могли писать на тетрадях, на полях черновых переводов с греческого, чтобы отыскать его спустя годы и, увидев снова, произнести вслух, с глубоким чувством, глупые слова романса.
Сантос приказал Демуазелю: «Хватит грубостей! Отпусти его и ступай! Сказали тебе, отпусти!» Негр с неохотой повиновался. Говоря уже по собственной воле, маленький Маркес поведал нам, что тучная дама, сопровождавшая Пилар и Фермину, не была их матерью, — мать умерла, — она приходилась им тетей, сестрой отца. Отец слыл одним из известных банкиров Колумбии. Он не мог поехать с детьми в Европу, поэтому доверил их сестре, которую близкие звали матушка Долорэ. Она была креолкой лет сорока, прежде очень красивой, но несколько расплывшейся, правда, глаза по-прежнему оставались большими, влажными, а взгляды — взволнованными, пылкими. Детям следовало оставаться с тетей во Франции на протяжении четырех лет, потом они собирались провести два года в Мадриде, а после — вернуться в Боготу. Выяснилось еще кое-что, особенно нам понравившееся: племянницы вместе с тетей намеревались приходить в коллеж каждый день, ближе к вечеру, до тех пор, пока Маркес не свыкнется с тамошней жизнью и не перестанет нуждаться в постоянном присутствии близких, дабы совладать с тоской.
Таким образом, каждый день, в течение двух долгих послеполуденных перемен, мы могли наблюдать, как Фермина Маркес прогуливается по аллеям парка. Мы и прежде не боялись в нарушение правил покидать двор, чтобы покурить в парке; теперь же оснований для этого оказывалось еще больше… И вот настала пора возвращаться к занятиям, эта перемена разительно отличалась от всех остальных; жизнь полностью переменилась; каждый из нас питал в душе особенную надежду и удивлялся, насколько это может быть тяжело, тяжело и прекрасно.
Мы говорили: «Если кто с ней и сойдется, то только Сантос; правда, его может опередить этот дикарь Демуазель, способный взять ее силой в дальнем углу парка». Итурриа сам смекнул, что, ухаживая за Ферминой, лучше приглядывать и за негром. Впрочем, возле девушек нас всегда было человек десять.
Это было довольно легко: показавшись на несколько минут во дворе во время перемены, мы сбегали, перепрыгнув через решетчатую ограду и проскользнув между ветвей кустарника. Ребятишки стояли на страже, чтобы, если понадобится, подать нам знак.
В парке мы отыскивали малыша Маркеса, прогуливавшегося с тетей и сестрами. Мы здоровались, любезно приветствуя дам. Со временем мы стали сопровождать матушку Долорэ и племянниц. Но всегда были начеку и готовы по первому же сигналу нырнуть в заросли, поскольку смотрители, порой особо усердствуя, нас выслеживали.
Прогулки эти были очень приятными. Девушки почти ничего не говорили, но мы чувствовали, что они рядом, а матушка Долорэ рассказывала дивные истории о своей стране или делилась впечатлениями от Парижа, описывая множество занятных происшествий, которые случались с ней каждый день. Она сняла большую квартиру на авеню Ваграм, но приходила туда лишь к ночи, чтобы поспать, поскольку магазины (как же их много!) были для нее подлинным искушением; ужинала она с «малышками» в ресторанах, поближе к местам распродаж; к тому же, ежедневно к определенному часу им следовало быть в коллеже, так что… «так что у шести слуг на авеню Ваграм было полно свободного времени!» У нее имелись причуды, одевалась она не к месту изысканно, обливалась духами, воспитана была скверно, и казалась совершенно очаровательной; вместе с нами курила, когда же к кому-то из нас обращалась, тоном влюбленной по уши называла его queridín[3]. Сантос порой говорил: «Ах! Когда же мне скажет queridín племянница?!»
Вокруг простирался парк с широкими аллеями высоких, величественных деревьев с густыми, подстриженными купами, похожими на зеленые стены с балконами, под которыми в мрачной, волнующей тени виднелись молодые поросли и устремлялись вверх увитые мхом и плющом мощные колонны дубов. В парке Сент-Огюстена открывались порой просторы, достойные Версаля, Марли. Там и здесь попадались исполинские деревья, поврежденные снарядами минувшей войны, но выжившие, раны заполнили смесью смолы и гипса. Главное же — в парке была терраса с огромной лестницей и золотой статуей святого Августина, главенствующей над долиной. Это была долина Сены, страна королей, где леса и дороги будто служат продолжением дивных парков, где щебечут птицы. Лето в самом начале — можно вздохнуть. И в глубине сердца — вся нега Франции.
Возле оранжереи располагалась площадка для тенниса. Это была девичья игра, которую мы презирали. «Забавы для янки». Однако, желая добиться расположения Фермины, Сантос и Демуазель принялись за теннис. Мы раздобыли ракетки и специальную обувь; все было очень красивым. Фермина Маркес, играя, весьма воодушевлялась; она была невероятно сильна и проворна; и в то же время умела хранить достоинство, выказывая величественные манеры, и быстрые движения ей никак не мешали. В то время рукава были широкими, без застежек; и каждый раз, когда девушка поднимала руку, рукав соскальзывал ниже локтя. Я до сих пор удивляюсь, как она не замечала наших любопытных и жадных взглядов, льнувших к ее оголенной руке. Однажды, когда она после игры вернула ракетку Сантосу, тот ракетку поцеловал.
— Вам в самом деле так нравится ракетка?
— Еще больше мне нравится державшая ее ручка!
Сантос поймал ее запястье и прижался к нему губами. Она резко отдернула руку, и ее браслет, раскрывшись, упал. Сантос поднял его, сказав, что оставит себе.
— Вы не посмеете!
— О! Даже больше: сегодня же вечером, ближе к одиннадцати, я принесу его вам домой в Париже!
— Вы шутите!
— Именно так я и сделаю. Только предупредите консьержа, чтобы впустил, но главное — не говорите ничего месье старшему надзирателю.
— Хотите, чтобы вас исключили?
Сантос, пожав плечами, указал взглядом на матушку Долорэ, уже приближавшуюся в сопровождении Пилар, Маркеса и Ленио — ученика средних классов, завоевавшего доверие креолки, когда защитил Маркеса от нападок сверстников. Сантос вполголоса произнес:
— Хочу ли я, чтоб меня исключили? Да я уж пытался! Правда ведь, негр?
Демуазель в ответ странным образом рассмеялся:
— Ahí, ahí![4]
Сантос Итурриа и Демуазель впервые упомянули при нас о своих ночных вылазках. Хотя это и был секрет Полишинеля. Я все время задавался вопросом, почему они так упорно молчат. Это длилось уже два года. Каждую неделю в определенные дни все могли видеть, как Итурриа и Демуазель выходят на рассвете из дортуара не выспавшиеся, с помутневшим взором. Вымотанные, с гудевшими головами, они шли на занятия, только чтобы поспать, спрятавшись за стопками словарей. На переменах они не показывались ни во дворе, ни в парке; когда же мы возвращались в класс, то замечали, как они выскальзывают из «комнатушек», где были фортепьяно, и прячутся за нами, идя медленно и тяжело, будто во сне. Сантос был бледен, и это ему очень шло; Демуазель же выглядел, как паяц с размазанным гримом, с башкой, перепачканной чернилами и шоколадом. В классе они продолжали спать: Демуазель, слывший тупицей и по этой причине сидевший на последней скамье, не стесняясь, дремал, прислонясь головой к стене и вытянув ноги; Сантос же, напротив, первый ученик в классе, засыпал облокотившись на стол, держа спину прямо. Засыпая, он говорил соседу: «Если меня спросят, толкни»…
Казалось, они просыпались лишь к вечеру.





