Читаем Еще о смерти Пушкина онлайн бесплатно


<p>В. В. Розанов</p><p>Еще о смерти Пушкина</p><p>I</p>

Смерть великого человека, явившаяся неожиданно, вызывает на размышления. Что такое произошло? Он ли тому причина, окружающие ли, Провидение ли, — об этом мы спрашиваем при виде неожиданной смерти обыкновенного человека, просто при виде факта раскрывшегося зева «пожирательницы людей». И этот вопрос становится длительнее, упорнее, когда тот же зев неожиданно поглощает великого, дорогого, нужного. «Куда? Зачем?» — это мы произносим горестно и бессильно, когда не можем произнести единственно нужного: «Постой!»

Когда литература лишается двух величайших гигантов своих одним способом, равно неожиданно и безвременно, мысль о роковом и страшном невольно закрадывается в ум. «Тут кто-то шалит», «это кому-то надо», «кто-то уносит у нас величайшие сокровища», и слова: «судьба», «немезида», «рок», эти затасканные и все-таки оставшиеся в памяти человеческой имена, невольно шепчет язык. Море никак не хотело принять Поликратова перстня; то же море, какое-то мистическое море, обратно от нас требует «драгоценных перстней». Ну, бросили один, — нет, мало. «Поганое место». Я хочу сказать, что, когда в одном и том же месте реки эту весну утонул один мальчик, на следующий год — другой, мы восклицаем: «поганое место», «нечистая тут сила». Непонятно. Страшно. Не хочу подходить к этому месту, хочу обойти это место.

В ужасно смешной (в предметном отношении, в отношении к Пушкину и его смерти) статье «Судьба Пушкина» г. Влад. Соловьев попытался доказать, что это не «нечистый» унес у нас Пушкина, а ангел; что это не «поганое место», где тонут мальчики, а «святое место», «место святого упокоения невинных детей». В век, когда люди только по книгам помнят Бога, а не в живом ощущении, они прежде всего начинают смешивать «черта» и «Бога». Человек погиб. Мальчик утонул. «Кто это?» — «Это — Бог!» — «Нет, это — черт». Грешный человек, я следую в этом случае маловозрастным мальчикам и вместе с ними шепчу о потерянном их товарище: «Это — нечистый унес его», и все тут «погано», «страшно», «неодолимо».

…Если б им была данаЗемная форма, по рогам и платьюЯ мог бы сволочь различать со знатью.Но дух — известно, что такое дух:Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слухИ мысль без тела — часто в видах разных;Бесов вобще рисуют безобразных.

Это неприятное и жуткое ощущение, которое через 50 лет, конечно, становится глухо, но у современников и очевидцев события, вероятно, было сильно, рассеялось несколько и у меня, когда в N 21–22 «Мира иск.» я прочел о смерти Пушкина прекрасную статью П.П.Перцова. «Ну, — сказал я себе, — больше не буду думать о Пушкине. Тут все так просто разъяснено, так правильно (в фактическом отношении) и правдиво (в моральном), что и возвращаться к вопросу нечего. Человек взглянул не ангельским и не чертовым взглядом на событие, а как простой, добрый и нравственный человек. Он не искал быть гениально-умным в объяснениях, не говорил себе: „Ну, тут-то я и пофилософствую“, — и нашел истинную философию в объяснении все-таки загадочного и трагического события. Мистическое не отвергнуто им, но оставлено как тень добавления около действительных событий и отношений в жизни поэта, и самая жизнь эта в отношении к теме не передана как ряд эмпирических данных, но как цепь полунравственных, полуэстетических, полуфизиологических событий, словом, „дух и тело смешаны (в статье) в надлежащей пропорции“.

Это впечатление было нарушено резким ответом предыдущему автору — нового. („Еще о судьбе Пушкина“, г. Рцы. N 1–2 „Мира искусства“, 1900 г.). В сущности, г. Рцы сбиваетвсе объяснение на первое и самое раннее, которое было дано уже в незаметном лермонтовском упреке Пушкину:

И он погиб и взят могилой………………………………..Зачем от мирных нег и дружбы простодушнойВступил он в этот свет, завистливый и душныйДля сердца вольного и пламенных страстей?Зачем он руку дал клеветникам безбожным,Зачем поверил он словам и ласкам ложным,Он, с юных лет постигнувший людей?

С этим объяснением совершенно совпадают центральные слова в статье г. Рцы: „Не клади, Сашенька, пальчика в огонь. Ан, хочу! Ну, тогда больно будет. Хочу Петербурга (курс, автора). Ну, тогда тебе не избежать и логики Петербурга (опять его курс), тогда судьба твоя роковым образом вовлечется в цепь следствий и причин, породивших самый Петербург с его прошлым обществом, былыми нравами, героями того времени — Дантесами… Мы сами себе (его курс.) даем пощечины… И мы глубоко верим, что если бы Пушкин опомнился, понял невозможность человечески (его курс.) спастись, если бы он упал на колени с горячею мольбою: Господи, спаси меня! Вот польстился я на пустую петербургскую ливрею, и вот позорят жену мою, и очаг мой, и дом мой, и нет прибежища душе моей, — наверное (курс, его) спасся бы“.

Тут есть немножко и соловьевского объяснения („поехал бы на Афон“), и обыкновенного, даже самого либерального объяснения („надел ливрею“), и, словом, неясно-деликатные упреки Лермонтова переложены во что-то мещанское (да простит автор мне упрек этот): „Он носил ливрею, когда ему нужно было петь „на седьмой глас“: „Господи, воззвах““. Очевидно, ни на Афон Пушкин бы не поехал (гипотеза Соловьева), ни „воззвах“ не стал бы и не хотел читать, — ибо не таково было настроение его души и правда его души и факт его души в это время грусти, смятения, гнева. О, господа, ведь есть логика и у страсти, и не думайте, что права и свята логика только „посмертных рассуждений“, но и при-жизненных страстей логика может быть свята. Я верю, что Пушкин вспыхнул правдою — и погиб; что он был прав и свят в эти 3–5 предсмертных дней, когда

Восстал „во блеске власти“

— но он действительно, как объясняет г. Перцов, был не прав 3–5 предсмертных лет, и… „все произошло так, как должно было произойти“.

Я счастливый муж, любящий; у меня все исправно в дому. — За моей женой ухаживают. — Сделайте милость! Рассказывают об ее успехах:

Вот, братец мой, потеха!Ей-ей умру,Ей-ей умру,Ей-ей умру от смеха.

В „Графе Нулине“ Пушкин это отлично выразил в заключительных стихах:

Когда коляска ускакала,Жена все мужу рассказалаИ подвиг графа моегоВсему соседству описала.Но кто же более всегоС Натальей Павловной смеялся?Не угадать вам! Почему ж?Муж? — Как не так. Совсем не муж.Он очень этим оскорблялся,Он говорил, что граф дурак,Молокосос; что если так.То графа он визжать заставит,Что псами он его затравит.

Все это очень важно, все это очень на кого-то похоже; но самое важное и, так сказать, центральное — в последних двух строчках:

Смеялся Лидин, их сосед,Помещик двадцати трех лет!

Когда „муж“ и „любовник“ совпадают, тогда гомерический, чудесный гомерический хохот покрывает и Дантеса, и Нулина, и „женихов“ Пенелопы. „Дом мой — твердыня моя: кого убоюся?!“ Не совершенно ли очевидно, что суть пушкинской драмы заключалась… о, не в Наталье Николаевне, — а в том, что Пушкин не имел в собственных данных фундамента спокойствия и уверенности, чтобы сказать с Улисом и Лидиным: „Дом мой — твердыня моя: кого убоюся“!

Попытка Нулина, может быть, имела бы совершенно другой исход, этот другой исход возможен, он психологически и даже метафизически мыслим, если бы около нее не было „23-х-летнего Лидина“. А теперь она — крепость от Нулина и всякого, т. е. чистосердечие ее смеха с Лидиным (ведь не в одиночку же он смеялся!) исключало со стороны последнего решительно всякое подозрение и подозрительность, и он никогда бы не забормотал, не заскрежетал:

Молокосос! и если так,То графа я визжать заставлю!

Очень нужно! Очень нужно вызывать на дуэль. Почему же затревожился Пушкин? Веселый насмешник, написавший Нулина и Руслана, вещим, гениальным и простым умом он почуял, что если „ничего еще нет“, то „психологически и метафизически уже возможно“, уже настало время ему самому испить черную чашу и вместе весь непререкаемый и фатальный комизм Черномора ли, старушки ли Наины… о, ведь дело не в летах именно, а в седине и даже дряхлости опыта, хотя бы и в 35 лет:

Прошла моя, твоя весна,Мы оба постареть успели.Но, друг, послушай: не бедаНеверной младости утрата.Конечно, я теперь седа,Немножко, может быть, горбата,Не то, что в старину была,Не так жива, не так мила.Зато, — прибавила болтунья, —Открою тайну — я колдунья!

Точка в точку с великою и вещею мудростью поэта, с его универсальным умом, что для 16-ти лет может представиться „умом колдуна“, весьма мало говорящим сердцу девушки. Ее вниманье — совсем иное будет, чем его речи:

Мое седое божествоКо мне пылало новой страстью.Скривив улыбкой страшный рот,Могильным голосом уродБормочет мне любви признанье:„Так — сердце я теперь узнала.Я вижу, верный друг, оноДля нежной страсти рождено;Проснулись чувства, я сгораю,Томлюсь желаньями любви…Приди в объятия мои…О, милый, милый, умираю…“

И что же ответил Финн, когда-то сам и первый полюбивший Наину, т. е. стоявший к ней в неизмеримо ближайшем, по возрасту и, главное, по опыту, расстоянии, чем поэт к своей невесте и потом жене:

Я трепетал, потупя взор!

Что делать — это роковое! А ведь вещун-Пушкин, колдун — Пушкин все видел, все знал, „на три аршина под землею“ он видел не только в 35 лет, но и в 25, когда писал „Руслана“ и „Нулина“, и в последнем эти насмешливые строки:

………………………….Она все мужу рассказала…Всему соседству описала.Смеялся — Лидин!

Увы, так. Но поспешим к нашей задаче, оставляя иллюстрации. Не было совершенного чистосердечия и „гомерического хохота“ в ее рассказах Пушкину о Дантесе. Не тот смех, не та психика. Смеется, смеется, и вдруг глаза поблекнут. — „Ну продолжай же, Наташа! Так ты его…“ — „Ну хорошо, уж поздно: доскажу завтра“. Речи не договаривались, смех не раскатывался; так — улыбнется, мертвенно улыбнется»'. — «Да что ты, Наташа?» — «Ничего, утомлена. Я рано встала». И вечно утомлена. — «Верна?» — «Конечно!!» — «Довольна?» — «Довольна!» — «Счастлива?» — «Счастлива!» — «Не упрекаешь (меня)?» — «Нет». — «Детей любишь?» — «Люблю». — «Но поговори же, но расскажи же: так ты этого молокососа…» — «Ну оборвала, ну и только, и спать хочу, и дети нездоровы, и завтра надо рано вставать…»

Она совершенно нравственна или, пожалуй, «корректна» в отношении к детям и мужу, и… и… не распинайте же вы ее и не требуйте, чтобы она вдруг запела песенку над ребенком:

Спи, дитя мое родное,Баюшки-баю…

Ничего у нее грешного. Но здесь и кончено все. Она не согрешает. Но ведь вы требуете святого как положительного, вы ищете небесной поволоки глаз взамен мертвенной улыбки ожидаете воздушного смеха:

Проказница младая,Насмешливый потупя взорИ губки алые кусая,Заводит скромный разговорО том, о сем. Сперва смущенный,Но постепенно ободренный,С улыбкой отвечает он.(Нулин, на другой день)…………………………………Вдруг шум в передней…«Наташа, здравствуй!»— «Ах, мой Боже!Граф, вот мой муж!»

Ну, ради Бога, объясните вы все, распинающие «плоть»: откуда взять этот «отрывок» бытия, серебристый звон голоса, когда его нет! Просто — нет! А ведь Пушкин психолог и понимает, что когда этого — нет, то вообще ничего нет между ними, кроме довольно скучного, скучающего «общего ложа» и привычной, конечно, милой, но не восхитительной столовой. Серебро — общее; посуда — общая; пожалуй, интересы — общие, и, конечно, знакомые. Но не общий — смех:

…Потупя взорИ губки алые кусая…

Это — не к нему, не к Пушкину обращено; могло бы обратиться к «Лидину», а за неимением его — вообще отсутствует. Да — нет, и только. Нет смеха; но вы требуете добродетели?! Плохие психологи. Пушкин им не был. Начертав эти стихи, он, конечно, конечно, понимал, что… ничего-то, ничевохенько общего между ним и женой — нет, и что тут — не ее вина (слова его о ней в день смерти: как он ее ценил!), а уж если и есть чья, то, после Бога, устроившего законы мира и бросившего солнце в свой путь, луну — в свой же другой, то еще вина — его, Пушкина, не нашедшего в мире своих путей или не пошедшего по своим путям. Да, как Перцов объясняет, «вина» — Пушкина, и именно здесь — в сфере «своего дома».

Пушкин был решительно груб с «Наташей» (да будет прощена дерзость так ее назвать). Он мог гениально ее ценить, но создать и выжать из себя форм обращения и быта, бытья, «житья-бытья» с той, о которой он записал первые, ранние впечатления:

Похожие книги