Читаем Двое и война онлайн бесплатно


Двое и война

Многие произведения художественной литературы рассказывают о любви. Предлагаемые читателю повести лауреата премии имени А. Фадеева писательницы Надежды Малыгиной «Четверо суток и вся жизнь» и «Двое и война» тоже о любви — о рождении этого чувства, о его расцвете. Герои повестей — труженики тыла, фронтовики. Высокое и чистое чувство любви помогает им в их нелегком труде, в священной борьбе с врагом. Тема любви утверждается автором в широком плане — это и любовь к Родине, к родной земле, к своему народу и верность воинскому родству, сохраняемая до дней сегодняшних.

Надежда Петровна Малыгина

Проза / Проза о войне
<p>Двое и война</p><p><strong>ЧЕТВЕРО СУТОК И ВСЯ ЖИЗНЬ</strong></p>

Женщинам России

Автор
<p><strong>Часть первая</strong></p><p>1</p>

Лицо его будто забыли проявить, и оно так и осталось похожим на негатив: темное, почти коричневое, обветренное, с белыми бесформенными бровями. Волосы — тоже белые, жиденькие. Сам он весь как бы состоял из углов: остро торчали скулы и надбровные дуги, резко очерченные подбородок и нос, худые плечи… Впрочем, это Елена рассмотрела позже. А в первое мгновение увидела одни глубоко запавшие щеки и глаза. «Какой же ты, бедняга, худой», — подумала она, отвечая ему, что да, комнату может сдать, поскольку ей с девочкой достаточно угловой спаленки. По-бабьи тяжело вздохнула, признавая, что он — несимпатичный. И тем острее подступала к сердцу жалость: «Какой худой, как отощал!»

И еще Елена думала о том, что он, военный, командир с тремя кубиками на петлицах, возможно, как и командировочный капитан, что на постое у соседки Тони, будет приносить в дом сухой паек. А военных, говорит Тоня, снабжают хорошо. «Их и надо хорошо кормить, — думает Елена. — Чтобы были силы воевать. А воевать-то, видно, нелегко, все отступаем да отступаем…»

Елена снова вздохнула тяжело.

Война наложила свою суровую печать на всю ее жизнь. И о чем бы Елена ни думала, мысли невольно, как ветви дерева — к стволу, тянулись к фронту. Там, на фронте, дрались и те, кого Елена знала, — парни и мужчины с ее улицы, из ее родного города. И только ее родных и близких не было на фронте.

Елене было тяжело сознавать это, казалось, будто она наполовину отрезана от общей, слитой воедино, трудной военной судьбы всех. И смутное чувство неловкости перед людьми не покидало ее, словно она была виновата, что не имела родных.

Елена часто думала о том, что, если бы у нее не было дочки, она в первые же дни войны ушла бы на фронт.

Командир скинул с плеч вещевой мешок, снял и повесил на прибитую к стене катушку от ниток шинель.

Увидев на скамье вещмешок, Елена снова подумала о сухом пайке: «Хоть бы принес. Я бы влила в чугунок лишних полстакана — всего полстакана! — воды, чтобы выделить капельку супу или каши для Зойки. Зойка совсем исхудала. Кожа на лице такая тонкая и желтая, что иногда становится страшно. И ручонки висят как плети… Ах, если бы он догадался брать сухой паек! Ведь полстакана воды — это совсем немного».

— Умыться не хотите ли? — спохватившись, спросила Елена.

Он рукой пригладил волосы, мотнул головой:

— Нет. Только из санпропускника.

Елена провела его в зал:

— Вот комната ваша.

В полушалке, завязанном на спине, вышла из спальни Зойка. Стояла, с интересом разглядывая командира. Елена подтолкнула ее к двери:

— Иди, иди, доченька, играй в куклы. А я самовар поставлю.

Зойка послушно удалилась в спаленку, а Елена вышла в кухню.

Кухней это называлось условно. Весь дом состоял из одной комнаты, надвое разгороженной тонкими, не достающими до потолка, окрашенными в голубое переборками: крохотную спальнюшку и — чуть побольше — зальце. Третья часть — то, что осталось от входной двери. Это и есть кухня.

Обстановка немудреная. В спальне — древняя, изъеденная жуком-точильщиком деревянная кровать, застланная лоскутным одеялом, столик-косячок в углу с флаконом из-под одеколона «Кармен», в который воткнут бумажный цветок, хромоногий стул да маленький, кованный железом сундучок.

В зале — побогаче. Железная, с узорчатой спинкой кровать убрана парадно: простыня с кружевами, розовое покрывало, подушка с прошвами. На окнах — герань. На выскобленном дожелта полу коврик — хорошо выкипяченный и обшитый по краю алым сатином кусок мешковины. На стене — карточки в общей рамке: Зойки, Елены, Елениной матери, умершей в канун войны, и отца, убитого беляками в последний день штурма под Волочаевкой. А еще — портреты, сделанные с этих карточек: Елениных родителей, самой Елены и Зойки.

В кухне — стол с табуретками, лавка с чугунами под ней. У печи — чурка под самовар. Посудная полка, прикрытая цветастой ситцевой занавеской. Керосиновая лампа над столом. Ухват и кочерга у печи, да самоварная труба в нише над печным зевом. Вот и все богатство.

Елена наливала воду в самовар, разжигала его, а сама думала о командире, таком худом и, видимо, очень уставшем. К сердцу ее все подкатывала жалость, а острое желание сделать так, чтобы командир поправился и отдохнул в ее доме, наполняло ее радостной энергией. «О супе да о каше для Зойки подумала, глупая, — укорила она себя. — А он и сам, видать, в хорошем питании нуждается. Уж я постараюсь для него», — улыбаясь, сказала она себе и застеснялась этих слов и сама перед собой смутилась — и от своих слов и от радостной улыбки: «Ой, девка, ты что это, а?..»

Самовар, закипая, гудел и пел, и Елена, грея иззябшие руки об его горячие бока, подумала радостно: «К разговору шумит-то…» Сняла трубу. Заварила вместо чая сушеной малины. «Все. Буду звать за стол…» Она оглядела себя, поправила волосы, стряхнула кофту, обмела у порога валенки, на которые с дров насыпались опилки. И только после этого, взволнованная, разрумяненная, заглянула в зальце.

Она не различала воинских знаков, не разбиралась в них и не знала, кто этот человек по званию. Для нее все, имевшие какие-нибудь знаки отличия, были большими людьми — командирами, начальниками. А у этого на петлицах целых три кубика. Да еще танк. И он, этот большой командир-танкист, сидел на полу без ремня, с расстегнутым воротником и играл с Зойкой. А Зойка тянулась с его колен, чтобы укрыть самодельную тряпичную куклу остатком своего износившегося платья, грозила командиру бледным худеньким пальчиком и шепотом приказывала:

— А теперь не шуми! Теперь кукла будет спать.

— Можно, я спою ей колыбельную песню? — тоже шепотом спросил командир. — Тогда она сразу уснет. Можно?

— Можно, — разрешила Зойка и обняла его за шею. А он взял ее поудобнее, прижал к груди и, баюкая, запел:

— Спят медведи, спят слоны…

Вдруг он увидел в дверях Елену. Смутился. Сказал негромко и немного растерянно:

— Вот… играем.

«Ах, если, если бы у меня были калачи или шаньги, — подумала Елена, — я бы накормила его. Какой хороший человек! Уж такой-то хороший…» И опять застеснялась своих слов: «Ой, девка, гляди…»

— Самовар вскипел. Попейте чайку, — сказала Елена.

Он понял ее по-своему. Заторопился, вставая и застегивая гимнастерку и хватая со стула ремень.

— Да, да, конечно… Сейчас… Одну минуту. — Отобрал у Елены самовар. — Что вы? Тяжело ведь!

— А каждый-то день кто мне его таскает? — спросила она.

— Да, но… сейчас я могу… Должен!

«Милый, хороший человек», — улыбнувшись, подумала Елена.

Командир развязал вещевой мешок:

— Вот чай… Хлеб… Банка консервов. И сахар где-то есть. А, запропастился… Вот. Аж два больших куска. И вот еще — кусочек сала. Маленький, правда…

Командир казался застенчивым, неловким. Но руки его двигались проворно. Он торопился выложить содержимое своего вещмешка и при этом как-то особенно, как человек, чувствующий себя виноватым в том, что стеснил хозяев, взглядывал на Елену, будто спрашивая, что еще может сделать ей хорошего. У Елены вдруг перехватило горло от радостного волнения.

— Вы не откажетесь готовить мне? — спросил он.

«И голос мягкий и теплый», — подумала Елена, не вникая в смысл слов, желая только слышать его приятный голос. Она была удивлена: человек этот совсем не походил на того военного, который час назад переступил порог ее дома. От того, прежнего, в нем была лишь усталость, проскальзывающая то ли в глазах, то ли в складке у рта. А в остальном он весь был другим: трогательно смущенным, заботливым, внимательным. И красивым. «И как он, такой, мог показаться мне несимпатичным? А волосы-то какие шелковистые! Как у ребенка. А глаза… Как густо разведенная синька. Так и хочется глядеть в них безотрывно… И как ходят брови: вверх — вниз, вверх — вниз…»

Елена не ответила на вопрос, и, видимо решив, что она откажется, командир стал просить горячо.

— Да я согласна. С радостью я, — отозвалась она.

Зойке военный тоже понравился. Диковатая, нелюдимая, она уже успела сдружиться с ним и теперь, ухватив его за галифе, радостно кричала:

— Слушай, слушай! Мы будем пить чай с малиновой заваркой!

— Мы будем пить чай настоящий, — поправил он ее. — С сахаром. И будем есть мясную тушенку. — Он поднял Зойку, подбросил вверх, лицом пощекотал ее худенькое тельце. — Будем, а?

— Будем, будем! — Зойка смеялась и уже тянулась с его рук к столу — на свою высокую табуретку.

Елене давно не было так хорошо — легко и покойно. Командир подкладывал ей и Зойке тушенку на хлеб, подливал чаю с настоящей заваркой и старался незаметно бросить в чашку кусочек сахару.

Да, конечно же, никогда в жизни не было Елене так хорошо!

Случается, именно в светлые, радостные минуты — незваное — приходит к человеку воспоминание о самом трудном и горьком. Елена вспомнила вдруг, как, воротясь со смены, клала на постель уснувшую по дороге из яслей Зойку и бросалась торопливо запирать двери — да не просто на крючок, а на засов. И когда приходил ее бывший (так она решила) муж и, пьяный, грубый, нещадно матерясь и грозя подпалить дом и зарубить ее, «свою законную», рвал с петель тяжелую дверь, Елена брала на руки девочку, чтобы, проснувшись, та не испугалась грохота и крика, и ходила по залу у самых окон — пусть видит, что она не боится. А Степан барабанил в окна — в одно, другое, — метался под ними. Приплюснув к стеклу нос и приставив к вискам ладони, вглядывался в глубину дома, просил, грозил, молил:

— Открой, Елька!

А она ходила по комнате на виду у него, не забивалась в угол, не дрожала от страха, как дрожали, завидев его, пьяного, другие, и Степан не мог постичь умом своим: почему, почему она не боится? Чувствуя свое злое бессилие, он опускался на порожки крыльца и плакал — пьяно, нелепо, смешно. Елене становилось жалко его. Она выходила, опускалась на ступеньки рядом, негромко, спокойно утешала Степана:

— Ты молодой, найдешь себе женщину. А я не могу, не могу с тобой, должен ты это понять. Ударил раз, да по сердцу — век не забуду. Сперва стиснула зубы, стерпела: думаю — поймет, образумится. А ты и другой раз руку на меня поднял. Такого, Степа, я не могу терпеть. Пса ногой двинь и тот неделю на хозяина обижен. А я — человек, Степа. Про то забывать не положено.

— Прости, Еленушка! Я… прости! Прими в дом, Христа ради. Теперь все по-другому пойдет!

— Нет, Степа, это ты спьяну обещаешь.

— Спьяну? — переспросил он строго и, не сказав более ни слова, ушел.

Вечером другого дня явился трезвый, чистый, бритый, подстриженный. Под распахнутым полушубком чернела атласная косоворотка с белыми пуговками в ряд, как на гармошке. Катанки в розовых разводах.

Увидев его, такого, еще в окно, Елена ногой пихнула под лавку чугун с углем, смахнула со стола невидимые крошки, подняла с полу и бросила в печь щенку. Себя оглядела. Фартук, не очень чистый, сняла, скомкав, сунула за кадушку с водой.

Степан вошел, остановился на половичке у порога. Снял шапку. «Как в церкви», — подумала Елена. Разглядывая ее, Степан молчал.

— Ну, здравствуй, — сказала она. Подвинула табуретку: — Садись.

Раздеться не предложила: пусть знает — возврата к прошлому нет. Он понял это, выжал подобие улыбки:

— Ты сказала, чтоб трезвый… Вот я и…

— Да ты садись, садись.

Он сел — бочком, неуверенно. Уткнулся глазами в шапку в руках. Ей снова стало жаль его. Она готова была сказать: «Скидывай полушубок. Оставайся». Но в спаленке заплакала Зойка.

— Ты погоди, я сейчас…

Меняя пеленки, она вспомнила, как жила с ним, как тяжело, неспокойно было у нее на душе, на сердце и как устала она от этого постоянного напряженного беспокойства, от злых, грубых Степановых слов и поступков.

— Эх, Степа, — сказала она, выйдя с завернутой в одеяло Зойкой на руках. — Зря все это.

Она ходила по кухне, качала Зойку, напевала ей и, прерывая пение, говорила:

— Раньше надо было думать. А теперь — поздно.

И снова пела Зойке неласковую деревенскую колыбельную:

Баю-баюшки-баю,Колотушек надаю,Колотушек двадцать пять,Будет Зойка крепко спать.

И опять — ему, бывшему мужу:

— Не смогу я простить тебе такого. Во всю мою жизнь не смогу. И хотела бы, а не могу. Какая же это семья? За стол сядем, а я все буду думать: «Он меня ударил. По лицу». Пойдем куда, я все про то: «Люди глядят, поди-ка, усмехаются: вроде согласная пара, а он ее лупит вовсю». Спать ляжем, а я… Нет, не могу, Степа, человека ты во мне гнетешь.

— Прости. Я же говорю, прости. Больше того не будет.

— Будет, Степа, будет. У вас, у Евстигнеевых, всегда так. Во всех вас зверь сидит. Николай, Костя, Григорий — все твои брательники дочерна бьют жен. Бессловесных, безрадостных баб сделали из первых в нашем городе девок. Я такого не хочу и не могу.

Зойка сонно чмокала губами.

— Уснула… — Елена понесла ее в спальню, положила на кровать. Возвратись, сказала еще:

— И Зойке, ростку нашему, такой жизни не желаю. Не должна она считать, будто это так и надо, чтобы нас, баб, мужья лупили. Спасу хоть ее от евстигнеевского разгула… Чай будешь пить? — спросила она, доставая с полки чашки с блюдцами.

— Еленушка! — Степан встал порывисто, шагнул к ней, больно схватил за руки. — Еленушка, хочешь — уедем? Далеко-далеко?

Одно блюдце выпало у нее из рук. Она присела — собрать осколки.

— Разбил… Свой же подарок. Вот и конец. Нету теперь в моем доме ничего твоего, Степан.

Он выдохнул шумно:

— Ясно-понятно.

Поднял упавшую шапку, стряхнул о колено. Постояв несколько секунд в раздумье, повернулся резко и, ссутулившись, выскочил из дома. Елена проводила его взглядом из окна. Без шапки, широко размахивая руками, он почти бежал по улице, и ей снова стало жалко его. И себя, и Зойку — безотцовщину — тоже. Но больше всего его, Степана.

С того дня он не приходил. Поначалу она часто думала о нем, виня себя, считая, что поступила жестоко, мучаясь оттого, что, может, он и впрямь стал бы другим.

Тоня — подружка и соседка — скоро разузнала, впрочем, в небольшом городке это и не было особой тайной, что родители подыскали Степану другую жену, тоже с домом да еще с коровой и овцами в придачу. Но он наотрез отказался от нее, и люди поговаривали, что, напиваясь, все вспоминал он свою Ельку.

— Может, простила бы, а? — спрашивала Тоня. Елена молчала. Она не умела повторять одно и то же.

— Ну и каменная ты, Ленка! — удивлялась Тоня.

Вскоре Степан уехал.

— Завербовался на Север, — рассказывала Тоня-всезнайка. — Верно, за длинным рублем подался. На лесоразработки. Можешь теперь жить спокойно.

Но именно теперь-то и началось самое беспокойное. Многочисленная родня Степана чернила Елену, распуская о ней грязные сплетни. При встрече каждый из Евстигнеевых считал своим долгом бросить ей оскорбление, ругательство. Даже обычно бессловесные невестки их старались сказать ей что-нибудь горькое, обидное.

Похожие книги

Другие книги Надежда Петровна Малыгина