Читаем Два детства онлайн бесплатно


Два детства

Степан Павлович Титов, не будучи писателем-профессионалом, вложил в свою книгу «Два детства» большие раздумья и переживания. Воспоминания автора биографичны. Лирично, проникновенно, с большим привлечением фольклорного материала, рассказывает он о своем детстве, оттого что ближе оно пережито и уже давно сложилось в повесть. Особенно интересны главы, посвященные возникновению коммуны «Майское утро».Прекрасная мечта сибирских мужиков-коммунаров о радостном завтра, как эстафета, передается молодому поколению, к которому принадлежал Степан Павлович Титов. В боях с фашистами это поколение отстояло завоевание революции, бережно сохранив мечту о светлом будущем — коммунизме. Без отцовской пристрастности, с большой внутренней требовательностью и чутким вниманием написаны страницы, рассказывающие о детстве сына — Германа. Взыскательность отца-друга, отца-учителя понятна — ведь этому поколению претворять в жизнь то, о чем мечтали их отцы и деды.

Степан Павлович Титов

Документальная литература / Биографии и Мемуары
<p>Степан Павлович Титов</p><p>ДВА ДЕТСТВА</p>

Памяти коммунаров коммуны «Майское утро»

<p>Первое сознание</p>

Я начал помнить себя, когда в деревню пришло горе: завязалась война с Германией. Наполнились тревогой улочки деревни Журавлихи, заплакали в избах. Люди вглядывались при встречах друг в друга, недобрая весть обсуждалась у плетня, у ворот на чурбаках.

С горем трудно оставаться одному. Хочется посмотреть-приметить, как крепится человек на миру, найти себе облегчение в сочувственном слове или общем вздохе.

Война… постыла ты сердцу народному! Какими ставнями и запорами закрыть от тебя окна и двери, какими отворотными ветрами повернуть твою черную тучу от засеянного поля?

Перед тем как покинуть родное село, где детство человека пропечатало следами деревенскую улицу, пойдет молодой крестьянин на свою пашню, чтоб поглядеть в последний раз клочок земли, где он положил зерна. И кивнут ему перелески знакомые, прошумит трава поколенная, загрустит березовый околок, сгорбится распаханный пригорок.

Под каким небом, по какой земле прошагает он с винтовкой в руках, которые привыкли сеять зерна, а не разрушать созданное человеком?

Не уснет и молодой рекрут в последнюю ночь. Он уйдет на край села, где угадываются предрассветные росные дали, где прикорнул теплый сумрак летней ночи в примолкших хлебных полосах, сторожащих короткую дремоту проселочной дороги.

За темными избами почувствует он горячую девичью щеку, дрогнут мягко ресницы на губах, и приспустит над ними темный купол придорожная ветла… Мало слов скажется. Будет только музыка ночи да два человека, которые начнут мыкать свое первое несчастье. Упадут на стынущую тропинку оторванные от сердца слова:

Некрута-некрутикиЛомали в поле прутики,По порядку ставили,А нас страдать заставили.

Когда из-за синеющей дали леса утро прольет на деревню чистый свет, — они расстанутся, не покажут людям своей любви.

Припадет туман к реке, сникнет в заворотах омутов, и раскроется светлый купол дня.

Стекаются ручейками люди, копятся в ограде, сдержанно говорят у крыльца избы, а в избе тихо: присели перед дальней дорогой. Вот и заплакали: это солдат сделал первый шаг в далекий путь. Женщины затеребили концы платков, прижали к глазам. Трудно спускаться с родного крыльца, но поможет гармошка, — она впереди и поет.

Зачем ты тут, голосистая сельская певунья? Кстати ли твой веселый голосок? Ты пойди пройдись в тихие деревенские сумерки за речку Журавлиху, рассыпь-размечи серебряные бубенчики переборов, и пусть утро молодое развесит их на прибрежном лозняке густым бисером росы. Но настойчиво твердят сиповатые басы: «Кстати, кстати». С песней легче горе на сердце носится, под веселую песню и слезы крупней.

Общее горе объединяет людей. Вот и полна улица. Идут медленно, и солдату трудно отнять ногу от земли.

Тяжело, с придавом движется серединой улицы сугробящаяся группа еще могутных стариков. На слежавшихся пиджаках подрагивают былые солдатские награды, как выцветшие бантики, на седых и пепельных головах присели картузы. Старики говорят — думают, слова с бород валятся в прогретую пыль дороги:

— Петру взяли…

— Микита ушел…

— Апросинья-то с кем осталась! Все малешеньки да голешеньки.

— У Пашки-то Титова, надо быть, под лавкой тоже остался?

— Как, поди, не остаться. Анна, хоть и прыткая бабенка, а без мужика, — что толковать…

— Без мужика баба — изба без крыши: дожжу всегда нальет.

— Оно так: примужняя баба — трава припенная: не истопчут.

Меня несет кто-то на руках, большой и теплый. Впереди идет высокий человек, рядом с ним, меньше ростом, — женщина. Ее голова туго стянута расшитой цветной шамшурой, сверху наброшен полушалок. Это моя мать, а высокий человек — отец, которого сегодня куда-то провожают. Через голову матери вижу телегу с запряженной белой-белой лошадью. Она привлекает мое внимание, но смотреть мешает чья-то борода. Борода поворачивается, щекочет под носом. Я чихаю и слышу, как в ней кто-то говорит со шмелиным перегудом: «Христос с нами», и шершавый палец утирает мой нос. Это неприятно, а палец ездит взад и вперед. Отворачиваюсь, упираю подбородок в мягкое, пахнущее незнакомым духом плечо, смотрю на пустую улицу. Над ней высоко горит солнце, куры выходят из-под ворот, из переулка выскакивает собачонка, смотрит, подрагивает ушами.

Сельская площадь. По бокам пупырьки густой крапивы. Много народу. Кто-то громко говорит. У сухой березы парень, в розовой рубахе без пояса, плачет и поет, сидя на земле. Женщина поднимает парня, отряхивая пыль с его плисовых шаровар. Рядом лежит гармошка, зарывшись белыми пальчиками клавишей в дорожную пыль, раскрыв острые ребра-мехи. Парень поднимается на колени, тянет себя за волосы и поет-говорит: «В голове моей мозг высыхает, нету в сердце пылого огня».

— Тихо! Слухать бумагу!

Люди подвигаются к сборне, где на исхоженном крыльце стоит человек с бумагой. Он читает, а перед крыльцом обособляется группа людей, забритых на войну. Бумага кончена. Человек поднимает ее вверх, говорит в небо:

— С богом!

Тронулась площадь. Мягко стучат колеса, похрустывают гужами наборные хомуты, побрякивают тусклые медяшки шлей, поют гармошки разноголосо, наперебой.

Улица поднимается по бугру, а там, остановившись передохнуть, окружили ветлы сельскую церковь. Она подняла высоко, как руку, приплавившийся под жарким солнцем крест. Все остановились, повернулись на крест, обнажили головы. Вперед вышел степенным шагом старик, взял костыль под мышки, дернул бороду к небу, и рука его, широко загребая, стала тыкаться в голову, в плечи. Тут же мелко-торопно заметались руки перед лицами людей, закивали головы, а перед воинами какой-то человек, в длинной чудной одежде, поднимал и опускал что-то поблескивающее и простирал руку над склоненными головами.

Окраину села замыкает поскотина. За ее высокими воротами начинаются пашни, а в черте березовой изгороди, на лугах, болотцах и в рощицах все лето привольно пасется без присмотра скот. Здесь же в весенние, летние праздники проводит свой досуг сельская молодежь, играя в лапту или бабки. Сюда летними ночами несут парни и девушки свою любовь, и не замолкает она до утра, как звон шаркунцов и колокольчиков на пасущихся в лугах конях. Отсюда через распахнутые ворота начинается дорога в поля, а за ними — далекий, неизвестный мир, в переливах текучего марева… Тепло, поют гармошки, а женщины припадают цветными платками к плечам мужчин.

В поскотине на поляне последняя остановка перед долгой дорогой. Досказываются наказы, последние важные наставления.

Дед Аникей ходил еще на турка. Он уже стал забывать, в каких землях и сколько истоптал подметок, против какого недруга прилаживал штык к ружью. Теперь деду сказать бы слово, чтоб оно — в самый раз! Он сползает с телеги, тычет костылем в землю.

— Землю нашу не посрамите. Служить, как следно быть! Не давать супостату державу! Начальника слухай. На ерманца грудью падай, а не брюхом!

У деда Аникея в побуревших шишковатых пальцах листочки бумажек. Он раздает их воинам.

— Приберегите, — наказывает он, — пользительно. Примотните к кресту нательному эти фитки со словами отворотными от пули прыткой, сашки вострой, штыка железного.

Деда Аникея не переслушаешь. Пришло время попотчевать напоследок, перед путем-дорогой, солдатиков и мир честной. Заплескало в рюмки вино, пошли они по кругу с приговором у любителей отведать хмельного:

— Рюмка — в руку, хмель — в голову, зуд — в каблук!

Задышали звонкие мехи тальянки, прыснули в раздавшийся круг под ноги людям жаркие переборы, и пошел по ним плясун, осторожно ступая, как по гвоздям, — а потом все уверенней, все крепче припечатывая придорожную мураву и звонко расхлестывая ладонями орехи. Попробуй-ка удержись тут на месте, когда бойкий музыкант вдруг обожжет кипяточком плясовой! Нет, не совладать с ногами, — заходят все жилки, и подбросит тебя и понесет по кругу!

Отплясали свое рекрута в родной поскотине. Растворились ее широкие ворота, — в путь, далекий путь, за край неба, на войну.

Расходятся люди. Унесут они свое горе по избам, обживется оно на пороге, — попробуй-ка пошагай через него! Меня уносят на руках в деревню. Через плечо матери я вижу в небе солнце да оставшихся у ворот стариков. Они стоят, как памятники.

<p>Без отца</p>1

Мне уже много лет. Трудно запомнить и сказать, когда об этом спрашивают взрослые.

Каждый раз, когда у нас бывает вечерами дед Митрий, он напоминает, какой я стал большой, что пора парня в седло да на полосу с бороной. Когда вернется отец, то никак не признает, и уж не миновать дела, как подойти к отцу и сказать:

— Тятя, это я без тебя вырос.

Чтоб показать потом отцу, как я вырос, дед ставит меня на порог, прислоняет к холодной двери и кухонным ножом над моей макушкой ставит метку на ребре косяка. Пристукивая по полу костылем, отходит к окну, велит стоять прямо, смотрит, надувая усы. А я, исполненный какой-то большой важности момента, вытягиваюсь по косяку струной, слышу, как затылок, поскрипывая волосами, ползет вверх.

Мать и бабушка, оставив свои дела, сидят на лавке, одобрительно ахают, шлепают руками по коленям.

Всех важнее сейчас для меня дед Митрий. Стараюсь выполнить его задание, не дышу. Краем глаза, скошенным в его сторону, примечаю, как подрагивает у деда в улыбке борода да расползаются усы. Он доволен, а я все еще расту. Уж совсем немного, сколько тут… Завтра дорасту. Дед стучит костылем по косяку, восхищенно говорит:

— Ну, совсем малехонько осталось! Теперь так: утром ешь оладьи, блины со сметаной, днем — кашу с маслом, а вечером — сухарницу с квасом. Ешь туже, чтоб пуп был навылупку!

Бабушка сокрушается, что не припасли на зиму просо, что не из чего надрать каши, нечем кормить работника.

— Пошена дам, в сусеке наметется. Приходи завтра, Степка, с чашкой — сыпну.

Дед Митрий садится у двери, кладет на пол костыль, и взрослые начинают говорить про непонятные дела. Мать дает мне железную чашку, велит лезть на печку и угостить деда Митрия семечками. Они хранятся в мешке возле чувала. Черпаю семечки пригоршнями и, высоко подняв руки, пропускаю сквозь пальцы. Семечки падают черными птичками, чашка торопливо поет. Поднимается струйка печной пыли, в носу прищекотывает, вкусно пахнет.

Хорошо зимними вечерами посидеть на печке за ситцевой занавеской на разостланной старой лопатине и пососать сухие комочки глины. Вкуснота!

Падают семечки, сухо шуршат, переваливаются, как стылые мухи на подоконнике, показывая пестрые бока.

Дед Митрий приподнимает занавеску, топорщит бороду, двигает бровями, а глаза смеются.

— Не мешкай, мужик, а то домой уйду.

Деда отпускать жалко. Велено его угостить, а это дело надо хорошо исполнить. В дедову шапку насыпаю семечек, ставлю чашку на стол.

Мать бойко, с треском лущит семечки зубами, скорлупа валится ей на колени, смешно ковыляя по кофточке. Бабушка давит их скалкой на лавке, сметает шелуху на пол. Дед примостился на западенке, степенно и точно, совсем без усилий, давит звонкие костяшки толстыми ногтями большого и указательного пальцев, похожими на сильный клюв белого попугая из бабушкиного ящика.

Бабушка не часто открывает сундук: не любит, чтоб туда заглядывали. Сколько же там всякой всячины! Когда открывают сундук ключом, то слышится щелчок с музыкой.

Если, одолеваемый любопытством, я оказываюсь возле бабушки, то она больно-пребольно щелкает меня в лоб, приговаривая:

— Вытрескал лупанцы[1], чадо христово!

Тогда я тихонько забираюсь на полати, — сверху все видно!

Тренькает певуче замок, открывается сундук… Вот где красота! Вся крышка заклеена картинками, тут целое собрание пестрых красок. Много красивых барышень с цветами, толстые люди в картузах, а на плечах — тарелочки с кисточками. В центре — большой белый попугай, которого бабушка зовет «андельской» птицей.

Трещат семечки, слабо светит лампа, подвешенная к потолку на железном крючке. За тусклым пузырем застыл язычок пламени, иногда подрагивая оранжевым жальцем. Течет неторопливая беседа. Слова выплевываются с шелухой. Темный пол усеян белыми скорлупками, они причудливо роятся звездами у приземистых пимов деда Митрия.

Одолевает сон, я забираюсь на полати. Дед, задрав голову, провожает меня глазами.

— Мотри, паря, не хлубыснись[2], мила душа, а то еще торкнешься[3].

Хорошо на полатях утонуть головой в подушке! Под ухом слабо шуршит перо, голова отваливается, нет ни рук, ни ног, — совсем пушинка, — и понесет тебя детский сон под своим чудным крылом…

Смутно слышу, как подо мной что-то грохает: это дед собирается домой, стуча костылем в полатницу, спрашивает:

— Степка, за кашей-то придешь ли?

Как ответить деду, когда язык спит?

— Уходился парень. Ну, спи, сверчок-певунок.

А я разве сплю? Я живу во сне на полатях.

В окне солнце, все куда-то ушли, Один дед Митрий стоит в избе и подает мне на брус полную шапку каши. Ее много в избе, и дед сам уже стоит в пимах, до колен в каше. Деду хорошо, как и мне! Его нос горбится, тянется к бороде, на лысой голове вздрагивает хохолок волос. Это уже совсем не дед, а попугай из бабушкиного ящика. Он выпорхнул оттуда, рад светлому дню и солнцу, смотрит на меня черной смородинкой глаза.

2

Остепенились бураны. Долго они жили в нашей печной трубе. Иногда их там собиралось много, было им тесно, отчего в печную вьюшку выскакивали снежинки и, как холодные иголочки, втыкались в щеку, когда я приклонял ухо, чтоб послушать попевку вьюги.

За окном стало светлее, солнышко чаще и охотнее смотрело на деревню, текучие волны сугробов приосели.

До чего же хотелось выбежать на сияющую улицу, взобраться на высокий сугроб, упасть там вверх лицом и лежать выше трубы, а потом стремительно скатиться по крутому боку сумета, обязательно с перевертом, чтоб не сразу понять, в какой стороне твоя изба.

Я просился на улицу, но мать сказала, что нет обуток, что надо просить у дяди Василия, да и дратву поиздержали.

— У-у, как долго ждать… Уж скоро вся зима растает.

Так манит улица, что иногда выскакиваю за двери босой, в одной рубахе, пританцовываю на холодном крыльце, сую голую ногу в снег и затем влетаю в избу, где меня водворяют на печку ощутительным шлепком.

Хоть и долго ждать радость, но она все равно придет! Она уже в дверях. Приносит ее высокий, благообразный и слепой дед Василий. Он живет с нами в одной ограде, как и дед Митрий. У порога, под полатями, стоит рослый бородатый старик, с белыми, налитыми теплым молоком глазами. В его руке моя радость: новые обутки с кошмовыми чулками и подвязками, свитыми из конопли. Я пристыл к полу… Хочется протянуть руку, потрогать обутки, но мать, улыбаясь глазами, ничего не говорит.

Дед крестится и кланяется на угол печки. Мне хочется сказать ему что-нибудь хорошее, помочь. Когда он и второй поклон отпускает в ту же сторону, я не выдерживаю:

— Дедушка, бог не там.

Он поворачивает голову в мою сторону.

— Бог, он везде. В какой стороне его нет?..

Похожие книги