Читаем Дурные деньги онлайн бесплатно


Дурные деньги

Острое социальное зрение отличает повести ивановского прозаика Владимира Мазурина. Они посвящены жизни сегодняшнего села. В повести «Ниночка», например, добрые работящие родители вдруг с горечью понимают, что у них выросла дочь, которая ищет только легких благ и ни во что не ставит труд, порядочность, честность… Автор утверждает, что что героиня далеко не исключение, она в какой-то мере следствие того нравственного перекоса, к которому привели социально-экономические неустройства в жизни села. О самом страшном зле — пьянстве — повесть «Дурные деньги». Но и пьянство появилось не само по себе, а стало следствием все той же экономической ситуации, породившей и бесконтрольность, и приписки, и «дурные деньги»...

Владимир Иванович Мазурин

Проза / Современная русская и зарубежная проза
<p>Дурные деньги</p><p><strong>ОДИНОКАЯ ДУША</strong></p><p><strong>1</strong></p>

Дом Степана Гущина был самым тихим в деревне. Молчал он даже по праздникам, когда из других домов доносились песни, возбужденные голоса, звон посуды, звуки гармоник. Люди постарше помнят время, когда родственники из окружных деревень приезжали в гости на лошадях, но никто не помнит, чтобы хоть раз подвода с гостями завернула в Степанов проулок. Сам хозяин дома проводил праздники, сидя на завалинке и наблюдая сторонним взглядом, как мало-помалу вскипает, а потом сходит на нет хмельное веселье. Вряд ли он скажет, сколько их, праздников, протекло перед ним неторопливой нарядной рекой. Река эта — полноводная, едва умещающаяся в берегах в довоенные годы — после войны постепенно стала мелеть, высыхать, пока не превратилась в скромный ручеек, лепет которого едва достигал ушей Степана. Сам он никакого участия в праздниках не принимал, потому что никогда, ни при каких обстоятельствах не брал в рот спиртного. Он даже запаха его не знал, и деревенские мужики, когда хотели оправдать очередное свое возлияние, обычно говорили: «Не пьет только телеграфный столб да Гущин Степан». И какой-нибудь шутник непременно добавлял: «Почему не пьет телеграфный столб — ясно: у него чашечки кверху дном, а вот почему Гущин Степан не пьет…» И разводил руками, показывая тем самым, что никакого разумного объяснения этому нет и, видимо, быть не может. Ну, добро был бы Степан каким-нибудь сектантом или старовером, но нет — с богом он находился в самых простых отношениях: иконы в темном углу на всякий случай держал, а вот в церкви никто его ни разу не видел.

Людей Степан не дичился и, когда через всю деревню шел в магазин за хлебом, приветливо здоровался со встречными, а со многими даже заговаривал. Послушать — вполне нормальный человек, с которым можно перекинуться парой слов и о погоде, и об урожае, и о последних деревенских новостях. Но вот другая — опять-таки необъяснимая — странность. Когда в деревню провели электричество, Степан — единственный из всех — от него отказался. Люди радовались, что наконец-то избавились от керосиновых ламп, а он на все недоуменные вопросы только отмахивался: «Вот еще — в стенах дыры вертеть…»

Никто никогда не видел Степана спешащим или взволнованным. Ходил он всегда неторопливо, немного склонив голову и глядя в землю перед собой — как будто все время думал или вспоминал о чем-то. Может быть, так оно и было — тайным, сокровенным он никогда ни с кем не делился, и никому в деревне не довелось заглянуть в его душу — этот темный, бездонный колодец, который, возможно, что-то скрывал в своих глубинах.

Жил Степан, как живет дерево, — никому не мешая, даже внешне он напоминал чем-то могучий ствол столетней сосны. На сходство это намекала и его внушительная прямая фигура, и медный цвет лица, и поблекшие со временем, но все же отдающие ржавчиной волосы.

В деревне к Степану привыкли и особого любопытства к нему не проявляли: живет человек — и пусть себе живет. Но если спросить, почему такая странная судьба ему вышла, вряд ли кто даст вразумительный ответ: «От леса это», — скажет кто-нибудь, вспомнив, что немало лет Степан работал лесником. Но ведь до «леса»-то было детство, была молодость. Ровесники Степана (а их в живых осталось немного) расскажут и о детстве его, и о молодости, припомнят подробности, случаи разные — старики в деревне памятливые. И тут обнаружатся вещи опять-таки, странные, необъяснимые. Собираются, например, деревенские ребятишки у пруда — Степаша Гущин вместе со всеми. Вместе со всеми он сидит на траве, греется на солнышке, жует молодые стебли матрешек, но стоит мальчишкам затеять игру — в прятки ли, в лапту ли — и Степаша отходит в сторону. Все играют, а он сидит где-нибудь на завалинке, наблюдает. Или другой пример. Бросит кто-нибудь клич: «Айда, робя, на реку купаться!» Уговаривать никого не надо — и вот уже ребятня бежит на речку, только пятки сверкают да на худых загорелых спинах лопатки топорщатся. Степаша — вместе со всеми — ест по дороге землянику, чернику, орехи, а у воды неизменно отходит в сторону, садится на бережок и смотрит, как купаются другие. Пытались не раз заманить его в воду, но только время зря теряли. Силой же Степашу в речку было не затащить — силой он превосходил своих ровесников. Но, зная об этом, никогда ею не пользовался. Даже если мальчишки дразнили его — была у них довольно обидная дразнилка: «Рыжий, бурый, конопатый, убил бабушку лопатой…» Бабушку лопатой он, конечно, не убивал, а вот рыжим и конопатым был — дразнилка метила в самое сердце мальчишки. Другой на его месте возненавидел бы весь белый свет и мстил бы ему исподтишка. Степан не только не мстил — обиды ни разу не выказал. Значит, не копил ее, не берег до удобного случая, а сразу же она перегорала в его сердце. Так еще в детстве он смирился с положением «рыжего» — и на всю жизнь.

В молодости Степан даже не пытался ухаживать за девушками — они для него как будто не существовали. Когда началась коллективизация, Степан, к тому времени уже потерявший родителей, ушел в лесники. Круг одиночества замкнулся. Нарушила его только война. Однако в действующую армию Степана не взяли, все четыре военных года он проработал на трудфронте — добывал торф для Шатурской электростанции. Домой он вернулся с медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» и сразу же заступил на прежнюю свою должность…

Дом Степана Гущина стоял на краю деревни — в том ее конце, который не очень почтительно, но верно сами жители окрестили Комаровкой. Сразу же за гумнами начиналась здесь болотистая, заросшая осокой низина, а где сырость, там и комар лютует. Если вне Комаровки — оправленная в аккуратные палисадники, томная и изнеженная, как красавица на выданье, — господствовала сирень, то в Комаровке всюду, где только можно, безданно-беспошлинно росла черемуха. Медленными майскими вечерами она кружила голову горьким дурманом, а кратким своим цветением как бы напоминала о краткости человеческой жизни. В эти сумеречные часы Степан особенно подолгу просиживал на крылечке. В соседних дворах названивали подойники, хозяйки то ласково, то рассерженно увещевали коров. Где-то вдалеке молодой голос звал кого-то. Потом и эти звуки смолкали, и только в лесочке неподалеку, задыхаясь в любовной истоме, пели соловьи…

Иными были июльские вечера, душные, безросные, пахнущие скошенной травой и цветущей липой. В гаснущем, зеленоватом и пустынном небе алмазной каплей дрожала первая звездочка. Мало-помалу прекращали полусонную возню на гнездах грачи. Все отчетливее из-за ближайшего перелеска подавал голос дергач. Скоро Степана начинало клонить ко сну, он вставал и, пригнув голову под притолокой, входил в темную, пахнущую чем-то овчинно-кислым избу…

Август тревожил душу закатами. Горели они недолго, но щедро, и в их огне быстро сгорало лето. Уже в первых числах месяца вечерами становилось прохладно, и Степан выходил на крыльцо, накинув на плечи фуфайку. Обильная холодная роса ложилась на траву, в Комаровку, подступая к самым дворам, медленно вползали туманы…

Лето сменялось долгой, однообразной зимой, а потом возвращалось снова, и вся прожитая жизнь представлялась Степану длинной чередой таких возвращений. Годы он перестал считать и никогда не задумывался над тем, сколько ему еще осталось жить. А между тем многое менялось в деревне. Умирали люди, дома, деревья. Было время, когда убыль эта возмещалась: рождались и подрастали дети, вместо старых, обветшавших строились новые дома, и каждый считал себя должным посадить хотя бы одно-два дерева. Потом убыль перестала восполняться. Люди — особенно молодежь — уезжали в город. Пустели один за другим, исчезали добротные еще, крепкие избы-пятистенки, а Комаровка так и вовсе поредела: осталось в ней всего-навсего три дома, самый крайний из которых принадлежал Ивану Буркову.

<p><strong>2</strong></p>

Превыше всего на свете Иван любил детей. Но судьба обошлась с ним несправедливо, наградив одним-единственным ребенком. Надо ли говорить, что он души не чаял в дочке своей Сашеньке, которая уродилась в мать, унаследовав от нее красоту и не очень стойкое здоровье. В детстве Саша часто болела, и Иван ночами напролет просиживал у ее кроватки.

Уходя в сорок первом на фронт, Иван плакал. Не смерть ему была страшна, страшно было оставить жену и дочь одних. «Марьюшка, — говорил он жене, — ты как-нибудь соберись с силами, вытерпи. Если уж совсем невмоготу будет, попроси людей, они помогут…»

В огне и аду передовой — под бомбежкой и артобстрелом, перед смертельной атакой — неверующий Иван молился богу. Он просил сохранить ему жизнь — ради жены и дочери, только ради них. Потом, когда-нибудь потом он готов был принять за это любую муку.

Чудо свершилось: пройдя всю войну, Иван остался жив. Демобилизовался он осенью сорок пятого. Долго, бесконечно долго — из самой Германии, из Берлина — вез его поезд. Минуты казались часами, часы — днями. Измученный ожиданием встречи с женой и дочерью, он на случайных попутках добрался до райцентра, и тут его терпение окончательно иссякло: шесть оставшихся до деревни верст — в грязь и бездорожье — он бежал бегом.

Жена постарела за четыре года разлуки, и только огромные глаза сияли радостью: дождалась!.. Дочь выросла, ходила уже в шестой класс и немного стеснялась, обнимая отца при встрече.

— Ну вот, мои хорошие, я и вернулся, — объявил Иван, уже сидя за столом. — Теперь заживем!..

Поначалу представлялось: уж коль война позади, теперь все нипочем. Оказалось — не так. Сорок шестой выдался гибельным, свирепое солнце выпило из земли все соки, урожай сгорел на корню. Черным признаком замаячил голод. Нужно было любой ценой сохранить корову — без нее беда. Иван не знал ни сна, ни отдыха. Все, что выросло на приусадебном участке, он выкосил до травинки. Прикинул: заготовленного сена хватит на месяц, от силы на полтора. Тогда он взял серп и ночами стал ходить на болото. Он жал осоку и ужищами таскал ее к себе на гумно. Хорошо — болота подступали к самой Комаровке.

За всю зиму Иван ни разу не наелся досыта, но духом не падал. Подкладывая лучшие куски жене, дочери, он даже шутил: «Ешьте, ешьте, а я сыт работой».

Многие сверстницы Саши в то трудное время бросили учебу, устроились на работу. Дочери Иван сказал: «Будешь кончать десятилетку. Учеба у тебя идет, учись…» И Саша училась — брала и способностями, и прилежанием.

Трудно приходилось в жизни, но когда Иван думал о дочери, у него словно бы сил прибавлялось. Смотрел на нее вечерами, когда она при свете лампы готовила уроки, и радовался. Не было у него радости большей, чем дочь. Со временем она выправилась телом, окрепла. Огромные глаза ее лучились тихим, ясным светом.

«Красавица у нас дочь-то! — с гордостью говорил Иван жене. — Вся в тебя, Марьюшка…»

Праздником пришел в дом Бурковых день, когда Саша принесла из школы аттестат зрелости. Иван встретил ее в выходном, купленном еще до войны костюме, принарядилась и Марья.

В аттестате, выведенные отличным почерком, красовались четверки и пятерки, больше пятерки. Стоял июнь, блистало чистотой небо, а сразу же за палисадником начинался ромашковый луг — дом Бурковых был крайним на светлом порядке.

Иван принес из магазина бутылку вина. Стол накрывали все вместе и сели за него при настежь открытых окнах.

О решении дочери поступать в педагогический институт Иван знал, одобрял ее выбор, но уж очень хотелось ему еще раз поговорить об этом. И он спросил:

— Ну, так что, дочка, не передумала в педагогический-то?

Саша засмеялась, замотала русой косой: нет, не передумала.

— Будет учить детей, — обернулся Иван к жене, она разделяла его радость.

В деревнях издавна уважают учителей, с тех самых пор, когда хрупкие городские барышни вопреки воле состоятельных родителей, порывая с семьями, шли учить крестьянских ребятишек. Иван сам учился у такой барышни, Валентины Михайловны Новлянской. Давно это было, еще до революции…

Саша поступила в институт легко — словно на прогулку съездила в город. Оставшиеся до учебы дни она отдала дому, который впервые покидала надолго.

А потом потянулись дни, месяцы, годы учебы. Иван добросовестно, как прилежный ученик, осваивал непривычные для деревенского обихода слова: «сессия», «семестр», «зачет», «стипендия». Саша взрослела, и пришло время, когда в обиходе Бурковых появилось еще одно непривычное слово — «распределение». Иван предложил однажды дочери: «А ты возвращайся в деревню, здесь все тебе знакомо, и крыша есть над головой…» И тут Саша открылась отцу: у нее есть жених, он тоже окончил институт и получил назначение на завод, она поедет с ним — как жена.

Ждал этой вести Иван, но все равно в сердце она вошла болью: вот и выросла дочь, вот и уходит она от отца с матерью. Кто этот человек, который предъявил права на самое дорогое, что было в их жизни — дочь, кровиночку? Одно знал наверное, одним мог похвастать перед соседями: инженер он, Сашенькин жених, стало быть, человек достойный — ученый, умный…

Он заехал в деревню уже как муж Саши. Высокий, симпатичный, разговорчивый. Одно смутило Ивана: показалось ему, что зять к вину неравнодушен. Правда, сам угощал гостя, но ведь угощение это такое, от которого и отказаться можно. Зять не отказывался.

Так набежало на чистое, без единого пятнышка небо первое облачко. Оно промелькнуло по земле легкой тенью и скрылось, но осталось в отцовском сердце смутное беспокойство: случайное это облачко или, может, поплывут за ним тучи одна за другой, пока не закроют небо серым, ненастным пологом?

Через год родился Алешка, внук. Иван ездил в город «на крестины» и там впервые увидел зятя безобразно пьяным. «Этак у него часто бывает?» — спросил у дочери. «Бывает, иногда», — неохотно ответила дочь.

Сердцем отцовским Иван понял: не иногда, часто. Но Марье ничего не сказал — была еще надежда, что рождение сына образумит отца.

Письма от дочери приходили все реже. Саша жаловалась на нехватку времени, много писала об Алеше и почти ничего — о муже. Однажды сообщила, что его перевели на другую работу, а на какую — ни слова.

Похожие книги