Читаем Дуэль онлайн бесплатно


Дуэль

Рассказ из сборника «В середине века (В тюрьме и зоне)».Снегов Сергей (псевд., наст, имя — Штейн Сергей Александрович, 1910-1994) - по образованию физик, прозаик, автор популярных фантастических романов. Писал также реалистическую прозу и книги по истории науки. В 1936 г. был арестован в Ленинграде, приговорен к 10 годам заключения. Почти 20 лет провел в лагерях и ссылке. Реабилитирован в 1955 г. Жил в Калининграде. Некоторые книги написаны на лагерном материале. Мемуарный очерк «Дуэль» публикуется по авторизованной машинописи автора, хранящейся в квартире Л. Н. Гумилева и присланной ему автором. На машинописи имеются пометы Л. Н. Гумилева.

Сергей Александрович Снегов

Проза / Советская классическая проза
<p>Сергей Снегов</p><p>Дуэль</p>

 Со Львом Николаевичем Гумилевым я познакомился осенью 1939 года в шестом лаготделении Норильского ИТЛ.

Удивительный человек, Евгений Сигизмундович Рейхман, инженер по металлоконструкциям и знаток Ренессанса, любомудр и поклонник поэзии, доверительно сообщил мне, что в лагере появился сын Николая Степановича Гумилева и Анны Андреевны Ахматовой. И тот сын — по имени Лев — не только совместное произведение великих поэтов, но и сам поэт и, по всему, не уступит прославленным родителям. У Ахматовой я знал многое наизусть, но относился к ней сравнительно спокойно, а Николая Гумилева был поклонник. Естественно, я запросил знакомства. Уж не помню, кто его организовал, кажется, не Рейхман, но и Льва заинтересовали рассказы обо мне, и он согласился на встречу.

Знакомство состоялось между бараком геологов, где обитал Гумилев, и бараком металлургов, куда поселили меня. Из геологического вертепа вышел молодой парень: худощавый, невысокий, с выразительно очерченным лицом, крепко сбитым телом, широкими плечами. Я пошел навстречу.

—Как вы похожи на отца! — сказал я.

—Вы находите? — Он сразу расцвел. Признание в сходстве с отцом было ему приятно, к тому же в те времена мало кто помнил портреты его отца и уже по этому одному не мог определить степень схожести. Впоследствии, я убедился, что он гораздо больше похож лицом на мать, но не ранней, альтмановской кисти, а на мать пожилую. Но в этот момент первой встречи я искал в его лице отцовских черт и, разумеется, нашел их.

— Како веруете в лагере? — поинтересовался он.

— Исповедую Филона и Канта, — ответил я, не задумываясь.

— В смысле: филоню и кантуюсь.

И мы долго хохотали. Ни он, ни я не филонили и не кантовались, мы трудились по совести, осмысленная работа была, возможно, тем главным, что поддерживало в нас ощущение своего человеческого достоинства. Но любители хлесткого слова, мы подтрунивали и над собой — и это было важной радостью нерадостного, в общем, бытия.

Мы ходили по лагерю дотемна. Мы открывали друг другу души. Мы сразу влюбились друг в друга. Он читал мне свои стихи, я знакомил его со своими философскими концепциями — мне тогда казалось, что создаю оригинальную философскую систему и — что, пожалуй, всего удивительней — порой убеждал в этом и тех, кому доверял быть слушателями. В тот первый день знакомства он прочитал мне наизусть «Историю отпадения Нидерландов от испанского владычества», написанную на лагерном сленге — новорусском языке, как мы вскорости окрестили этот полублатной жаргон. Мой восторг воодушевил Льва, он поразил меня тонким чувством слова, остроумием, силой речи. Именно в тот вечер он прочел мне программное, как нынче говорят, поэтическое свое представление о себе. Доныне восхищаюсь этим мастерским произведением:

Дар слов, неведомый уму,Был мне завещан от природы.Он мой. Веленью моемуПокорно все, земля и воды,И легкий воздух, и огоньВ одно мое сокрыты слово.Но слово мечется, как конь,Как конь вдоль берега морского,Когда он, бешеный, скакал,Влача останки Ипполита,И помня чудища оскал,И блеск чешуи, как блеск нефрита.Сей грозный лик его томитИ ржанья гул подобен вою.А я влачусь, как Ипполит,С окровавленной головою.И вижу — тайна бытияСмертельна для чела земного,И слово мчится вдоль нея,Как конь, вдоль берега морского.

— Вы — трагический агностик, Лев, — восхищенно высказался я.

— И вы настоящий поэт! Уверен, вы станете провидцем, — и меня часто таким признавали, особенно когда говорил собеседнику желанное ему. И, конечно, когда философствовал на политические темы. Так Федя Витенз много лет потом вспоминал — и я вместе с ним и без него, — что утром 22 июня 1941 года мы сидели в лагерной зоне у ручейка, и я доказывал ему, что в ближайшие дни начнется война с Германией, он сомневался и возражал, а когда мы возвращались в барак, нам побежал навстречу Александр Игнатьевич Рыбак и закричал: «Война! Гитлер напал на нас!» Вероятно, я больше их был подавлен так трагически сверкнувшим во мне даром Кассандры.

Льва мои восхищения и провидения устраивали. Несколько месяцев подряд мы встречались ежедневно. В барак геологов я не ходил, там было интеллигентно и чопорно. Лев прибегал ко мне, наш барак был демократичен, в нем велись философские дискуссии под мат соседей, в темноте меж нар пился спирт и «сношались» блатные с «проститутней» — вполне способно было в таком окружении вести беседы обо всем на свете и о многом прочем. Еще чаще, коли позволяла погода, мы шлялись по зоне, особенно по бережку Угольного ручья, прорезавшего по всей длине наше шестое лаготделение. Лев тогда писал поэму о Джамуге и Борте, его любовнице и жене Темучина, ставшего — после победы над Джамугой — девятибунчужным Чингис-Ханом. Он — Лев, а не Темучин — ежедневно знакомил меня с новыми строфами и строками, я с радостью выслушивал, он здорово это умел, Левушка Гумилев, — писать хорошие стихи. С осторожностью и я стал посвящать его в свои поэтические излияния. К моим стихам он относился вежливо, но равнодушно, я не был, так он твердо считал, соперником ему в поэзии. Иные строфы он даже снисходительно похваливал. Я прочел как-то:

Хоть бы раз написать хорошую строчку!Надоел мне метр моего стиха,Все пишу и терзаюсь и, ставя точку,Ненавижу написанное...

— Вот и написал хорошую строчку, — сказал он. — Очень неплохой строчкой начал стихотворение. Чего еще тебе надо?

Иногда он и запоминал кое-что в моих стихах. Так из первой части трагедии «Никандр Двенадцатый» он затвердил несколько строк из монолога Шарлюса: «Не верь здоровью. Здоровье выдумали доктора» — и спустя сорок с лишним лет цитировал их. Между прочим, трагедию он похвалил, прослушав первый акт, но объявил, что дальше писать не о чем, все завершено уже 6 первом действии — и очень удивился, когда я написал еще четыре акта и сюжетных катаклизмов хватило и на них. Он почему-то считал трагедию выдержанной в марксистском духе. Уже профессором истории в ЛГУ, он говорил мне: «Помнишь, в той твоей марксистской драме... Никандре, так?..»

Как и требовалось по ситуации, мы всего больше обсуждали три темы — личность Сталина, положение в мире и поэзию с философией. Что до Сталина, то быстро установили, что он по политической своей сути эсер, ибо для него личность — решающая сила истории и потому каждое так называемое «объективное обстоятельство» имеет у него фамилию, имя и отчество. И мы, уже не поминая его имени, все же вслух и всуе поминать его было небезопасно, просто говорили: «Как утверждал один известный эсер» — и было все ясно, о ком речь. Прогнозы действий Сталина вытекали из этой дефиниции: «Марксиствующий эсер-ленинец». Звучало хлестко, к тому же и справедливо.

 Об экономической и социальной политике Сталина тоже сразу решили, что она имеет мало общего с ортодоксальным марксизмом, поскольку основана на примате политики над экономикой. В самом марксистском учреждении — трудовом лагере — действует закон австрийской экономической школы, восторженно доказывал Лев, радуясь очередному парадоксу. И я соглашался, что Марксова экономика — философская фантастика, а концепция Бем-Баверка и Менгера — реальность лагерного бытия.

С началом войны наши встречи стали реже, чем каждодневные, но не прерывались. В Норильске появился Николай Александрович Козырев — его перевели из Дудинки и поселили в бараке металлургов, дали койку рядом с моей. Сколько помню, со Львом его познакомил я — они быстро сошлись душевно. Нас стало трое друзей. Но Лев все больше сдруживался с Козыревым, тройственное общение часто превращалось в двойственное. О моих отношениях с Козыревым глава особая, он из людей, что заслуживают не отдельной главы, а полного романа.

Иногда в наш дружеский коллектив подмешивались и другие люди. О двух расскажу. Первый — Никанор Палицын, отчаянный химик-органик, смело бравшийся синтезировать любое лекарство, препарат и вообще все, что поддается химическому расчету. Высокий, худой с усиками, с тонким голосом, быстрыми движениями, он был обаятелен, Никанор Палицын. Он трудился вместе со мной в ОМЦ — опытном металлургическом цехе — его комната, где вместе с ним работали мрачный Ян Эрнестович Бауман, старик Всеволод Михайлович Алексеевский, Надежда Георгиевна Заостровская — примыкала к моей потенциометрической. Никанор увлекательно врал, что в линии примерно десяти-двенадцати поколений — родня знаменитому троицко-сергиевскому келарю Авраамию Палицыну. После освобождения и реабилитации Никанор трудился у самого Несмеянова — и готовил академику искусственную рыбную икру для ошеломления журналистов. Никанор и не на такие химические штучки был способен.

Но в наши беседы со Львом он не всегда вникал, и они редко его по-настоящему захватывали. Деизм и пантеизм, силлабика и тоника, Шопенгауэр и Декарт его не увлекали, а то были типичные у нас со Львом темы. Помню, как-то втроем мы расположились на пригорочке Угольного ручья. Шло редкое на Севере лето — томное, теплое, тихое — сатанели комары. Мы со Львом натянули на лбы козырьки шапок, укрыли лица полотенцами, блаженно попирали спинами и задами ягельник и спорыш — вот уж дивная трава, и на крайнем юге ее хватает и до северных мхов дотягивается, — и вели спор на какую-то животрепещущую тему — наверно, выше ли Каспар Шмидт и Макс Штирнер Фридриха Ницше и есть ли рациональный смысл в прагматизме Джеймса и Льюи, и что люди XVII и XVIII веков на порядок выше нас — особенно в литературе и музыке: об архитектуре и говорить не стоит, архитектура тех веков несравнима!

Никанор долго не встревал в разговор, потом взмолился:

—Ребята, это же бог знает что — безжалостно отдавать себя на съедение гнусу. Давайте походим по зоне, ветер будет отдувать комаров.

—Изыди, Никанор, — сказал я без злобы. — Ты не приспособлен выдержанно сопротивляться натиску враждебных полчищ. Ты только в химии силен, а против комара — трухляв.

Никанор обиделся, что с ним бывало не часто, и негодующе воскликнул самым тонким из своих голосов:

— Еще вас научу, как защищаться от гнуса! Если хотите, я выживу в любой обстановке, где вы сдадите, я куда больше вас приспособленный терпеть. Но зачем лишку страдать, вот что объясните?

Объяснить, где мера терпежу и страданий, мы со Львом не могли и продолжали наш спор. Никанор еще помаялся и вскочил.

— Ну вас к черту! Мочи нет отдавать себя на жратву злым тварям. — И убежал.

Один из нас злорадно заметил:

— Выживание наиболее приспособленных.

— Выжили наиболее приспособленного, — поддержал другой. Недавно, во время нашей встречи в Ленинграде, Лев вспомнил тот давний эпизод, и мы также весело хохотали, как и в тот комариный денек на берегу Угольного ручья, глухо заэкранированные тряпьем от гнуса и оживленно спорящие сквозь тряпье о Ницше и Джеймсе и остроте разума Монтеня и Свифта.

На некоторое время к нашей компании пристал Миша Дорошин. Собственно, приятельствовал с ним я, а Лев лишь терпел мое с ним приятельство. Миша был поэт, автор каких-то книжек и уже кандидат в члены Союза писателей СССР, то есть, если не в наших со Львом глазах, то в своих собственных завершенный поэтический мэтр. Кроме того, он был добрый, покладистый парень, с ним было легко, ему верилось — а это в лагере высшая мера хвалы. Вкалывал он дежурным в трансформаторной будке на промплощадке. Я временами пугал его, что трансформатор наилучший объект для эффективного вредительства — перекинет кто-нибудь из настоящих диверсантов кабель с высоковольтной стороны трансформатора на низковольтную — и вышка дежурному обеспечена. Миша так искренне пугался грозной возможности, что приходилось великодушно его утешать — не все, мол, диверсанты допетривают, какие таятся в простом высоковольтном трансформаторе технические ужасы, а я, если и встречу настоящего вредителя, то крепко обещаю не посвящать его в преступные тайны.

Во время одной прогулки втроем произошла забавная история. Я уже «имел ноги», то есть пропуск для бесконвойного хождения, Лев, кажется, был уже «вольняшкой», а Миша вроде тоже ходил по пропуску. Мы сидели на склоне Шмидтихи, внизу лежал Норильск, вдали виднелась — или мне теперь воображается, что виднелась — река Норилка, сыгравшая в этом событии сюжетную роль. Мы поочередно читали свои стихи. Льва, естественно, дружно хвалили; что говорили о творениях Дорошина, не помню, а мои стихи удостоились строгого дорошинского осуждения.[1] Среди прочих стишат я прочел и такое:

Я вижу в снах ясней, чем наяву. Мой старый дом и сад, и солнца блики.И я к ним рвусь, и с криком их зову.Но лживы сны мои и тщетны крики.Меня не воскресит ни отчий дом,Ни солнце, поданное мне на блюдце.Распни меня на имени своемИ протяни, как дар прощенья, людям...

—Отвратительно! — с воодушевлением доказывал Миша, — не понимаю, как тебя сморозило на этакую чушь. Солнце на блюдце, распнуть на имени и вообще какой-то дар прощения. Изыски, пижонство, эстетство, а где поэзия, Сергей, нет поэзии!

— Прочту последнее стихотворение и кончим диспут, — сказал я. И обведя руками возвышавшуюся над нами Шмидтиху и дальние окрестности, я задекламировал:

Похожие книги