Читаем Дни онлайн бесплатно


Дни

Книга известного критика и прозаика Владимира Гусева «Дни» состоит из романа «Чужая» и рассказов, написанных в разное время. Роман «Чужая» заключает повествовательный триптих о социально-философских и нравственных проблемах нашего времени, включающий ранее опубликованные романы «Спасское-Лутовиново» и «Солнце».

Владимир Иванович Гусев

Проза / Советская классическая проза

Annotation

Книга известного критика и прозаика Владимира Гусева «Дни» состоит из романа «Чужая» и рассказов, написанных в разное время.

Роман «Чужая» заключает повествовательный триптих о социально-философских и нравственных проблемах нашего времени, включающий ранее опубликованные романы «Спасское-Лутовиново» и «Солнце».

Дни

РАССКАЗЫ

ИГРА БЕЗ ОБМАНА

ЭКСКУРСИЯ

РЫБНЫЙ ДЕНЬ

ТЕНИ

ИРИНА

ВОЛОДЯ

ЧУВСТВО

КЛУБ ВЕСЕЛЫХ, НАХОДЧИВЫХ И БЛАГОСЛОВЛЯЮЩИХ

ВОЛКИ

ЛЕСНИК

ЗИМА

ВЕСНА

ЛЕТО

ОСЕНЬ

ЧУЖАЯ

1. ПРОЛОГ. ЗОВ КУБЫ

2. ЧУЖАЯ

3. ЭПИЛОГ. ЧУДО

notes

1

Дни

РАССКАЗЫ

ИГРА БЕЗ ОБМАНА

Эй, вратарь, готовься к бою.

Я проснулся в тревоге, причину которой, как случается после ночи, вспомнил не сразу. Пять минут я лежал в этой казенной постели, с неизменно серыми простынями, плоской подушкой — подбородок почти задран — и кусачим сиреневым одеялом, и тихо смотрел в окно, видя лишь синее небо и белые облака. Несколько секунд тревога стояла во мне заунывным туманом, сея особую чуткую тишь в душе. Потом я вспомнил причину, и тут же сделалось легче: я переходил к дню и его конкретности, ночные метели таяли, жизнь обретала контуры.

Я отбросил все эти простыни, одеяла, на миг непроизвольно порадовался ладному, загорелому телу в малиновых спорттрусах, вскочил, подошел к окну и встал, обняв плечи крест-накрест. В окно упирался тополь с огромными листьями — почти лопухами. Их глянцевитые спинки и матово-серебристые брюшка, слегка шевелясь, менялись местами и радовали глаз белой рябью. Какое-то время я глядел в чуть темную глубину небольшого дерева, как бы слыша его негромкое шелестение и дивясь его маленькой и незримой, но независимой тайне. Тревога не проходила, хотя и была слабее, и вид зеленого, тихого дерева вновь укреплял ее. Я все это заметил, но подумал об этом спокойно. Я знал, как тонко и скверно могут капризничать нервы в такие дни. У подножия тополя светлела ярко-зеленая, сочная, ровно подстриженная трава.

Я вздохнул, отошел от окна, оглядел свой отдельный номер. Ишь какие мы нынче важные. Небось еще месяц назад болтались втроем со Степкой и Витькой в «коробочке» в Черноморске. А тут… Шкаф и вешалки, стол с таблицами и рекламой Аэрофлота, тяжелые буро-желтые, во всю стену, тряпицы на кольцах с боков окна.

Ну, надо идти в столовую.

Равномерно считая ступеньки, идя с подносом, кивая товарищам, жуя и глотая лангет и перекидываясь словами с сидящими рядом Витькой и младшим тренером Гришей Фалиным, я, однако, был полон все тем же особо тревожным чувством и одновременно ровным спокойствием, похожим на темно-синее зеркало очень глубокого озера вроде Севана, у которого я вновь побывал месяца полтора назад перед игрой в Ереване.

Здоровая, пенистая и резкая моторка все трепыхалась и трепыхалась, кружилась по чистому, синему в солнце сиянию, оставляя шипяще-белеющий след… но темнело, темнело в глубинах, и пропадали следы этой лодки.

Я вяло жевал и кивал, а Витя мне говорил:

— Картошки много в этом году. Как с хлебом, не знаю, а это…

— Я тоже слышал, — сказал Гриша Фалин, берясь за стакан дымовитого чая и слегка обжигая пальцы: опять подзвякнул стакан на блюдце.

Мы все сидели, сутулясь, ватно жевали, работали вилками, брали стаканы с чаем, слегка прихлебывая под суховатую жареную картошку. Все, разумеется, думали и о том и о сем и одновременно и об игре, но, конечно, не говорили о ней сегодня.

Я вспоминал прощание дома. Не знаю, в чем было дело, но я возвращался и возвращался мысленно к тем часам в моем доме и городе, которые были перед отлетом. Все было обыкновенно; но отчего ж я теперь вспоминал? Может, тоже из-за грозящего мне сегодня? Да подумаешь… Во-первых, и никакой настоящей опасности нет. Во-вторых, что ж там все-таки было такого, в моем семействе и городе? Ничего. Все было хорошо.

Это было позавчерашнее утро. Я тихо, спокойно — не то, что сегодня, — проснулся и, как всегда, ощутил под мышкой голову спящей жены. Только она так умела — она это называла «приткнуться»: так уместить свою аккуратную черную голову, свой прохладный, слегка курносенький нос, что было уютно и ей, и мне, и никто никому не мешал, и рука моя ощущала ее родные и мягкие плечи.

Женился я рано, еще на четвертом курсе, на девушке, с которой я был знаком с девятого класса. Я не могу сказать, что мне неинтересны все женщины, кроме Тани. Но она с первых встреч так четко и крепко взяла курс, что мы — именно семья и ничто другое, так естественно создала атмосферу спокойствия и незримого счастья, моего душевного благополучия рядом с нею, что я не видел смысла тянуть. Родители морщились, но, заметив, что ничего ужасного не произошло и что живем мы согласно («не хуже, чем многие»), смирились и полюбили Таню. Может, не полюбили, но искренне приняли, обласкали, «ввели в семью». Мать, конечно, ревновала и осуждала ее привычки, не отвечающие строгим правилам старого быта: поздно вставать, когда не было лекций, забрасывать в раковину посуду, лишь напустив в нее воды, но так и не помыв как следует, затягивать стирки, «гонять» по кафе и в компании пить коньяк («благо, что хоть не курит!»), хвалить Хемингуэя и ругать Голсуорси и Драйзера. Она шептала, что я мог бы найти и не такую «черненькую, смазливенькую, но отнюдь не красавицу», а получше, что у них — у матери — на истфаке вон ходят красотки — глазищи как Черное море, — а «он, глупец, и не видит», что я не расшибся б еще десяток лет посвятить своей маме и не гоняться за первой попавшейся юбкой. Однако, с другой стороны, мать считала, что, в общем, бывает и хуже, что Таня хотя и ленива, и избалована, но девочка порядочная и преданная ее Саше, что даже хорошо, что она не размазанная красавица, а просто милая, симпатичная, обаятельная девчушка — такая жена вообще-то лучше всего, — что есть свои преимущества в том, что Саша остепенился, не успев истаскаться. И что, во всяком случае, зло известное лучше, чем некий дамоклов меч на годы вперед.

Что касается моего отца, то он принял Таню с наигранной веселостью и гусарским пафосом (эх, кабы мне мои двадцать…) и тем скрытым равнодушием, которое было главным свойством его натуры в отношении ко всему, что не касалось работы (он инженер-гидромелиоратор). Несмотря на свои кавалерийские штучки, которые Таня засчитывала за чистую монету (между ней и отцом установились те лукаво-полукокетливые ритмы, которые часто возникают меж родственниками, реально не заинтересованными друг в друге), отец перед нашей свадьбой твердо поставил матери ультиматум, что женитьба сына никак не должна повлиять на дела и условия его работы, ибо «всем этим новым семьям» ведь «все равно никуда не деться без подтыривания от родителей, так что, мешая мне, они будут мешать и себе. Кроме того, я несколько месяцев в год в поле и имею право в другое время…». Мы обещали, мать обещала; и я сказал, что мы обойдемся и без его подтыриваний. Это было легко, ибо существовала еще и мать с большой зарплатой, которой она распоряжалась независимо от отца, и Танины родичи.

Под «условиями работы» отец понимал свою отдельную комнату. В ней он и остался, мать со своей старушкой сестрой, тетей Нюрой, поместилась в большой второй, а мы — в третьей. Встречались на кухне и за столом.

Тренеры тоже приветствовали мой жест степенности…

Через год после института, уже сидя в своем НИИ, я, не без помощи «спортивных организаций», вселился в квартиру, в которой и обитаю ныне с женой Татьяной и дочкой Ниночкой. Это, конечно, еще улучшило отношения поколений, и все мы, живя в одном городе, но в разных концах его, время от времени собираемся на обеды, устраиваемые тетей Нюрой или Кларой Константиновной, тещей, и пьем сухое вино во здравие рода людского и его продолжения. Выпиваем и за мою работу, за Танину школу; тут тоже все ничего.

Словом, я пробудился в позавчерашнее утро, не имея за душой никаких весомых причин для недовольств и уныния; и, собственно, их и не было в моем сердце. Мне было спокойно, я посмотрел на черный с пробором затылок жены, взглянул на кроватку двухлетней Ниночки, которая сопела в углу у окна, невидимая за пологом-простыней, и, осторожно освободившись, поднялся делать зарядку.

И все-таки и тогда, и позавчера во мне было чувство… иль я придумал вчера и сегодня и ныне приписываю прошлому то, чего не было, чего я никогда не испытывал? Или, наоборот, оно было и раньше? Или… но нет.

Я поднялся, я сделал свою большую, мучительную зарядку, пошел обмылся до пояса; выходя из ванной, нос к носу столкнулся с Татьяной.

— Ой, боже! Медведь! — подхихикнула Таня и прошмыгнула на кухню.

Я остановился на миг в коридоре, подумал — вернее, представил, — что надо пойти взглянуть на дочь; но я уже мысленно так живо увидел ее надутые щеки, ее вздымающуюся и опускающуюся грудку и все ее бело-розовое лицо с закрытыми глазами и двумя ладошками под щекой — лицо, исполненное тайны и как бы зрения, обращенного внутрь, — что раздумал идти и поплелся на кухню вслед за женой.

Я был в техасах и с голой грудью; остановившись и сунув руки в карманы, я молча смотрел, как она медленно чистит картошку, пуская шкурку более толстую, чем полагалось бы.

Робкая волна нежности проплыла во мне, когда я смотрел на не слишком ловкие движения тонких, слегка узловатых пальцев; но именно поэтому я сказал:

— Ну да. Посмотрела бы моя матушка.

— Что такое? — спросила Таня, вскидывая головку с пробором посередине и в двух пучочках черных волос, туго захваченных сбоку белыми резинками. Она была в пестром халатике, перевязанном кушачком.

Мне не очень понравились эти плоские и тугие резинки, стянувшие волосы, и невольный мой взгляд, обращенный на них, и ехидное слово, раздавшееся в унисон этому косвенному взгляду, — все это было замечено Таней и уже прозвучало в слегка повышенной интонации ее «что такое».

— Изрежешь на шкурки всю дулю.

— Режь сам, — проговорила она, обращая глаза на картошку, и в ее внешне шутливом голосе была и обида.

Я помолчал и вышел. И в коридоре я тотчас же ощутил, как осадок золы в душе, возникшей и у меня из-за ее минутного и легкого непонимания, невнимания к внутренней истине-сути моих и слов и движений, — как этот оттенок уж испарился, развеялся, тихо растаял в глубинах сердца. «И что это я?» — подумал я и вернулся в кухню. Я облокотился на шаткую ручку и смотрел на транзистор, краем глаза видя и Таню. Она все чистила и, забыв уже обиду, время от времени поглядывала на меня с той особой полуулыбкой, которая как бы растворяет необходимость слов.

«Сегодня в Венесуэле произошла очередная…» — негромко вещал транзистор. И поскольку радио передавало не музыку, а известия, то по неуловимой, но естественной ассоциации я сразу же вспомнил то главное, что интересовало меня в последнее время в известиях и газетах.

— Я думаю, мы преувеличиваем степень разногласий внутри самого Китая, — заговорил я, постукивая кулаком по ободранной ручке креслица. — Они, видимо, более едины, чем мы думаем.

— Да, наверно, — спокойно сказала Таня, накручивая длинную стружку и глядя на нож. — А вообще кто их там знает. Бешеные какие-то. Может, и между собой перессорились. Дай-то бог.

Она говорила, желая мне сделать приятное своей заинтересованностью в предложенной мною теме и в то же время думая о своем или ни о чем не думая. Я помолчал.

— Не знаю, не взбеленится ли Паша.

— А ты не спорь с ним и иди прямо к Булагину. Так, мол, и так, не пускают и все. Пусть они заботятся — что ты-то, в конце концов, будешь прыгать? Твое дело играть.

— Да, это так, но…

Мы вновь помолчали. Тане, конечно, уже надоел мой футбол. Но главный метод — это чтобы ты доходил своим умом, а она в стороне. Вот и сейчас — виду не подает, но тон довольно кислый. Все эти мои поездки, все это… вопль трибун и геройство в штрафной хороши для ухаживаний, а для жены не мед. Она не любит всего такого, в чем ты принадлежишь не ей, куда не простирается ее территория. Хотя за это же и любит тебя.

Мы молчали, я философствовал про себя, наслаждался тонкими переходами настроений, и транзистор уже пиликал бойкую музыку.

— Надо Нинку будить. Эта их новая воспитательница, это такая… гоняет их целые дни. Устает она. Спит вот до сих пор…

Вскоре мы все уселись на кухне за стол. Нинка, в парусиновом переднике с петушками и котиком, заспанная и надутая, сидя на табуреточке, взгроможденной на стул, хлебала свое молоко и смотрела в окно, отчего ее «мои» глаза были еще светлее. Таня и я сидели напротив друг друга и время от времени смешливо поглядывали на дочку и улыбались друг другу.

— Не брызгай на стол, — с беспомощной строгостью, возбуждающей в детях лишь импульс «делать нарочно», ворчала Татьяна, чуть прикасаясь пальцами к алым Нинкиным губам.

— Да не мешай ты, пусть ест как хочет, — сказал я с улыбкой, беря кусок свежего, теплого белого хлеба и думая, как мне лень полезть за масленкой, взять нож и намазать… хотелось бы с маслом…

— Дай я намажу, — ворчливо сказала Татьяна, хотя я ничем не выразил своих колебаний, только слегка приостановился взглядом на масле и чуть задержал руку с хлебом. — Уж эти мужчины.

Я отдал ей хлеб и надел на вилку картофелину. Она была и свежая и парная — не то, что здесь, в столовке спортивной гостиницы… Я отправил за щеку картофелину, я посмотрел на Таню, намазывающую мне хлеб.

Похожие книги

Другие книги Владимир Иванович Гусев