Читаем Дневник о Чарноевиче онлайн бесплатно
Дневник о Чарноевиче
Отныне в великолепном синодике давно явленных на русском языке знаменитых романов, созданных писателями «потерянного поколения» — Ремарком, Олдингтоном, Хемингуэем — встанет с ними рядом и на равных — несправедливо и незаслуженно «пропущенный» роман сербского писателя, солдата Первой мировой, Милоша Црнянского. Роман, в котором почти документальное повествование распахивается глубиной и многозначностью художественного полета; роман, в котором автор и его главный герой сходятся и расходятся, двоятся, троятся, множатся. Роман, в котором открыто прочитываются факты биографии и тайно — то, что фактами не всегда можно объяснить…
Серия: Сербское Слово
Проза / Классическая прозаРоманист и поэт, а также лейтенант австро-венгерской армии на фронтах Первой мировой войны, позже — дипломат, работавший в посольствах Югославии в Риме и Берлине, Милош Црнянский (1893–1977), как и его ровесник, лауреат Нобелевской премии Иво Андрич (1892–1975), — один из самых значимых сербских писателей XX века, пробовал свои силы в разных литературных жанрах, задав основной тон и окраску сербскому модернизму после Первой, а особым образом и после Второй мировой войны. Его изначальное призвание меланхоличного лирика проявилось уже в ранних стихах, рассказах, а также в небольшом по объему романе
Ранние произведения Милоша Црнянского — поэтический сборник
Понятие «лейтенантская проза», родившееся в связи с писателями-лейтенантами совсем другой войны, в отношении романа Црнянского также более чем уместно.
Потому что за изощренностью его письма, за кажущейся формалистической вычурностью прочитывается, расслышивается беззащитная своей подлинностью «окопная правда».
Нетрудно заметить, что ряд стихотворений из сборника
Непосредственно после публикации
Своим личным опытом Црнянский наделил героя-рассказчика, Петра Райича, в чьих лирических реминисценциях чередуются воспоминания детства, связанные с иногда идиллической, а подчас травмирующей повседневностью, путевые заметки и переживания ужасов войны. Меланхолическое восприятие жизни Райича соединяет ощущение бессмысленности и потерянности в мире, ужас, иронию, предчувствия, предопределенность судьбы в постоянной близости смерти и мысли о ней, недостаток любви и ее несбыточность, бессилие, беспричинную печаль, тоску о дальних краях, поиски себя в небесах и потусторонности… Этот ряд возвышенно-поэтических состояний дает импульс к свободному поэтическому повествованию в лирическом романе Црнянского. Меланхолия «истерзанной души» как аура и основной тон сопровождает любое воспоминание, любое реально пережитое событие и любой сон наяву, любого персонажа, любую повествовательную фигуру или мотив (мать, одиночество, болезнь, смерть, пережитая и недоступная любовь и т. д.).
Загадочность главного героя, сливающегося с рассказчиком Петром Райичем, подчеркивается его двойственностью, которая в критике интерпретируется по-разному, но, прежде всего, как попытка Црнянского преодолеть автобиографизм своего непосредственного опыта. Чарноевич — это проекция Райича в мечтах, его возможное, трудноуловимое, постоянно ускользающее alter ego, которое в своих скитаниях и мыслях принимает на себя, как правнук «зачарованных романтиков», все страдание и боль реального, несчастливого мира, ища искупление в неуловимых, непознаваемых далях, что опять-таки свидетельствует о поэтической природе творческого дарования Милоша Црнянского. Двойственность проявляется и в интерпретации поступков, которые постоянно колеблются в рамках антитезы «акцентирование зла — поиск добра». Антитезы уродства жизни — и ее красоты, доминирующей безнадежности — и вопреки всему сохранения надежды. Отсутствие традиционно понимаемого повествовательного механизма, создающего романную целостность, Црнянский «компенсирует» на совершенно ином уровне: посредством доминирующего представления о ничтожности потерявшего ориентиры, богооставленного человека в отчужденном, негостеприимном мире, — тем не менее, единственном месте его существования. Если Петра Райича определяет жестокость истории, то Чарноевич — это образ доверия небесам, это пространство, в котором, вопреки пустоте потустороннего, обитает меланхолическое воспоминание о надежде. И само по себе это воспоминание — уже избавление. Сам Чарноевич, одержимый колоколами, воспоминаниями, мрачными мыслями, сиюминутным ощущением женственности, неразличимой границей между явью и сном, эту веру в надежду провозглашает словами: «Я суматраист».
Меланхолическая интонация повествования
В
Осень, и жизнь без смысла. Я провел ночь в тюрьме с какими-то цыганами. Шатаюсь по кабакам. Сажусь у окна и всматриваюсь в туман, и в багряные, мокрые, желтые деревья. Где жизнь?
Эти кровавые, красные, теплые леса, необозримые польские леса, как они меня утомили. Я солдат; о, никто не знает, что это значит. Но в той буре, что свела мир с ума, не много найдется людей, живущих так сладко и мирно, как я. Бреду из одного города в другой, под осенними деревьями, багряными и желтыми, которые действуют на меня так же, как на Хафиза вино.[1]
А тюрьма и муштра, и казарма, смрадная, завшивевшая и обшарпанная, так мало меня трогают. Я влюблен в эти воды, и в деревья, теряющиеся за крепостными стенами между лужами, желтыми и зелеными, вдоль которых трава такая мягкая, обожженная и теплая. А я люблю свою жизнь той чарующей любовью, которую пережил в прошлом году, возвращаясь из грязных молодых польских лесов, где столько их осталось лежать, растерзанных и окровавленных, с разбитыми прикладами лбами. Мрачными ночами, в маленьких домишках и избах, где я бывал в карауле вместе с другими парнями, я пишу много такого, о чем вспоминаю неохотно.
Был июнь. Веселый день, Видовдан.[2] Вена растекалась по купальням. Я спустился в нашу маленькую церковь, где дамы тотчас же оборачиваются на всякого вошедшего. Поп теребил Евангелие, листал его, вносил его, выносил его; дамы тихо переговаривались, а господа позвякивали мелочью для тарелочки с пожертвованиями.
Потом мы пошли в «Курсалон». Здесь, где когда-то, покашливая, прогуливался милый Бранко[3] и мечтал о виноградниках; на скамейках собираются дамы, одетые нарядно, в больших желтых туфлях. Здесь говорилось и говорилось, а над нами, высоко на фреске, обнимались трое нагих юношей, преклонив колена и целуя триколор. Был веселый день, Видов день. Вечером напивались, но это у нас «от прадедов». А теплая ночь, звездная ночь, вошедшая в раж от одного прекрасного убийства,[4] гремела гамом и гулом голосов веселившегося люда. На рассвете я пришел домой; лег спать. Видовдан прошел.
На следующий день прекрасные боснийки, провожаемые статными далматинскими студентами, счастливо отправлялись к своим старым мужьям. Уехал и я. В поезде все ругали убийцу. Одна дама говорила, что этот смешной видовданский герой был «испорченный», и что все гимназисты и все гимназистки в Сараево «испорченные». Мои глаза были полны слез. Ах, я был тогда еще юн, так юн.
Варадинские мосты дрожали от марша батальонов, а июльская ночь была светла от пьяной песни увенчанных цветами солдат. Мы слышали, что за городскими укреплениями расстреляли каких-то учителей. В церкви владыка славил верность императору, а по домам прятали иконы и портреты царя Душана. Только скорняки и опанчары[5] спокойно прогуливались, руки в карманах, сплевывали, перекрикивались: «Ацо!», пожимая плечами: «Да наплевать, с нами Англия».
Когда я сел в поезд, то про себя тихо повторял холодные, роскошные латинские слова: «…над империей Рима никогда не заходит солнце», и я натягивал и стягивал свои белые перчатки, которые так любил.
Потом я видел двор, полный священников, мужчин и женщин. О, как это было смешно. Мы все должны были уткнуться носами в стену и молчать. Так я стоял до вечера. Потом потерял сознание. Я был очень нежным молодым господином.
Потом меня били. О, и это не было больно. Я привык читать романы и часто думал о каторге Достоевского. Потом меня опять били по лицу. Из документов они видели, что я ехал в Рим, и кричали мне в лицо: шпион, шпион. Один священник лежал рядом со мной, рот его был окровавлен, а все зубы выбиты. Потом ввели молодую даму и двух девочек. И было тошно от того, как они вились вокруг нее. И на нее кричали: шпион, шпион, а она, такая бледная, обнимала маленькие каштановые головки своих дочурок. Потом меня опять били, и я с тоской озирался; испугался, снял белые перчатки и сел меж каких-то теней в темном коридоре, они страшно смердели, толкали меня и все время шептали: «Эй, ты, дай табачку».





