Читаем Диджериду онлайн бесплатно
Диджериду
Мистическая история о двух братьях-музыкантах. Старший мечтает о культурном прорыве для своей страны, а младший о том, как как бы ему избавиться от старшего. Как далеко может завести человека зависть? Пожалуй, до преступления. А как далеко могут завести терзания от этого преступления? От автора:Рассказ-участник конкурса «Незаметный человек».
Серия: Рассказы
Фантастика / МистикаНа улице Двадцать Седьмого Съезда КПСС есть магазин музыкальных инструментов. Если вы музыкант, да к тому же москвич, вы в этом магазине несомненно бывали, и не раз. А если не бывали, то хотите побывать. Иначе — не музыкант вы вовсе. По крайней мере, так нам с братом сказал Лев Василич, который в том магазине заведующий.
Ну, мы с братом и ответили, что были в том магазине раз пять, не меньше. Только потом оказалось, что брат мой взаправду там глазел на флейты и домры. А я соврал. И ладно, все равно о том никто, кроме моего брата, не узнает. Не мог же я выставиться перед Львом Василичем ненастоящим музыкантом!
Брат мой сидит рядом. Гуляш жрет, даром что тарелку вилкой не раскалывает. Притащил меня в музыкальный магазин, чтоб мое вранье перестало быть враньем. Походили, посмотрели. Теперь сидим в столовой напротив магазина. Вон, его вывеска видна отсюда. «Лунная соната». А цвет букв вырвиглазно-желтый. Видно, под цвет луны в воображении рисовальщика этой самой вывески.
В перерывах между жеванием брат треплется про диджериду. И каждый раз, произнося название (причем, упорно «диджери́ду» вместо «диджериду́», что еще больше меня раздражает), мечтательно поглядывает в сторону желтых букв.
— Стасик, — говорит он мне, — это же будет культурный прорыв! Для «Балагуров», для всего Союза!
«Балагуры» — это название ансамбля, в котором играем мы с братом. Только брата там все называют Иван Петровичем, а меня всего лишь Стасиком, что есть воплощение высочайшей несправедливости. Талант-то у нас одинаковый. Но Колька-гитарист вечно «Иван Петрович то, Иван Петрович се», а как меня позвать, так «Стасик, подь сюда». И не только ж Колька! Алька, Юрка, все они как сговорились… А всякие начальники концертных залов и вовсе знают одного Иван Петровича, а про Стасика и не слыхали.
Поэтому я говорю:
— Нет.
Грустно так говорю, будто душа у меня разрывается отказывать любимому братцу в его мечте, а сам чуть не прыгаю на стол этот столовский, чтоб чечетку сплясать.
— Ну Стасик, у тебя же есть деньги… Я тебе потом верну.
— А на что мы папе будем баню строить?
— Он все равно пока живет у меня. Ты ж подумай… У них этот диджериду в одном экземпляре, в одном! Это даже не дефицит, это… я не знаю, как назвать. Если мы сейчас не возьмем — Василич найдет, кому сбагрить, уже сегодня. И все. Не станем первым советским ансамблем с диджериду. Это ж мечта моя… Всегда хотел сделать что-то эдакое. Чтоб нас запомнили, в энциклопедиях описали.
— Эти деньги я уже обещал папе. А ты знаешь: я слово сказал — не собака пролаяла.
Ох чечеточка, ох родимая! Задорней только б на могилке его сплясал.
— Как знаешь, — мрачно говорит брат, отодвигая от себя тарелку. Встает, идет к выходу, в дверях оборачивается и добавляет, уже более мягко, будто пытаясь меня медом намазать: — Что, тут остаешься? Ну, ты еще подумай…
А что тут думать. Я все давно решил. Решил и наслаждаюсь, глядя, как брат идет к своему авто. Машина-то не его, а ансамбля, но брат катается на ней, как на личной.
БАМ!
Машина ансамбля «Балагуры» скрывается в огненном всполохе вместе с моим братцем. В то же мгновение оконное стекло раскалывается на мириад острых ледышек, которые влетают внутрь столовки, врезаются в меня бритвенными сколами. Я кричу, и кто-то еще — тоже кричит.
Сегодня в тарелке передо мной не гуляш, а кутья. Внутри как-то муторно. Не знаю, радоваться или нет. С одной стороны, брат наконец-то сдох, и Стасик имеет все шансы стать для всего мира Станиславом Петровичем. С другой стороны, брат стал чуть ли не живее, чем раньше: все эти Кольки-Юрки только о нем и говорят. Хотя о чем еще говорить на поминках, как не о покойнике.
— Так что дальше будет с «Балагурами», а, ребя? — подаю я голос.
И все начинают стенать, что-де без Иван Петровича сейчас все развалится, на одном Иван Петровиче все держалось. Как Земля еще смеет вертеться без надзора Иван Петровича, непонятно.
— Я могу уже завтра начать звонить, договариваться, — робко замечаю я.
Куда ты на поминках о работе, говорят мне. Они ж тут скорбят. Да не о ком-то левом, типа Стасика, а о самом Иван Петровиче.
Фу. Противней прижизненного раболепия только посмертное раболепие. Я встал, будто бы размяться, а на деле — чтобы больше не видеть рожи застольничающих коллег и родственников. Подошел к серванту с сервизами. У брата их было много, штук двенадцать; я знал, что часть их сейчас пылится в коробках на антресолях. Все дарили брату сервизы. Дал он мне хотя бы один? Нет. Все говорил: а вдруг кто к тебе придет и увидит, что я отдал тебе сервиз, будто избавился от подарка, нехорошо ж получится… Да жмотился он, вот и все!
Я замахнулся на сервант кулаком — пусть в меня опять вопьются осколки, мне все равно! — но рука резко затормозила, даже не коснувшись стекла. На полке меж вычурными фарфоровыми чашками лежал диджериду, только неожиданно маленький. «Откуда?» — пронеслось в моей голове, прежде чем я понял, что это была обычная блокфлейта. Привиделось.
Я сбежал от водочно-скорбящих на кухню, но и там от них не было спасения. На маленькой кухне сидели родственники постарше, уже совсем поддатые, мололи заплетающимися языками. В углу беззвучно шевелил губами диктор. Я сделал телевизор погромче.
— Что ж ты не уследил за Вано? А, Стас? — возопил мой двоюродный дядька, бросивший по такому трагичному случаю собирать инжир у себя на югах и прилетевший сегодняшним утром в Москву. Я о его существовании даже не помнил, а брат, оказывается, регулярно засылал ему открытки.
Я не знал, что ответить. Другие старики начали поддакивать дядьке: «Не уследил, не уследил!», и диктор не мог их перекричать, донося до меня лишь обрывки фраз: «вынужденная необходимость», «чрезвычайное положение», «классифицировал государственным переворотом»… Я обернулся. Экран показывал танки на фоне обычной улицы. Камеру перевели на один из них — мальчишка лет восьми сидел, обхватив руками дуло и болтая ногами. Это показалось мне диким. Камеру снова перевели — на Ельцина, читавшего по бумажке.
— Тихо! Тихо! — утихомиривали толпу люди, чтоб Ельцина было лучше слышно.
— Тихо! — вторил им я, пытаясь угомонить родственников. Но тем было плевать на политику, путч и прочее ГКЧП. Они же скорбели по всеми любимому лицемеру.
Я схватил ветровку, сумку и выбежал на улицу. Во дворе было спокойно. Компания подростков оккупировала лавки вокруг песочницы.
— Что ж вы сидите! — крикнул им я. — Там революция!
И я побежал дальше, думая только о том, что нужно поймать попутку и прочь, прочь из Москвы, которая скоро будет объята пламенем войны!
На проспекте мне удалось тормознуть «ладу». Я наклонился к окошку.
— Шеф, довезешь до… а-а-а-а!
За рулем сидел мой брат собственной персоной! Я бросился назад, во дворы. Мысли лихорадочно сновали по моим извилинам. Как? Как?! Он что, явился за мной?
Я оглядывался каждые несколько шагов-прыжков, чтобы удостовериться, что брат меня не преследует; и успокоился только тогда, когда поравнялся с памятником Пушкину.
Пушкин всегда меня успокаивал. Он служил очевидным примером того, что любого выскочку можно преждевременно убрать. Вот и я примерил на себя роль Дантеса. Если подумать — удачно. Раз революция, кто будет заморачиваться со следствием, разбираться, за что грохнули Ваньку.
Я ж на взводе. И мне опять привиделось. Как с флейтой в серванте. Брат помер окончательно и бесповоротно, как Пушкин. Я об этом позаботился. Но, в отличие от Пушкина, которого помнят сотни лет спустя, о брате через пару месяцев забудут все, кроме родственников. И когда некому будет застилать меня своим выпяченным «я», меня заметят, заметят!
Я пошел вдоль по бульвару, утопая в сладких мечтах. Светлое будущее было так близко, оно наступало уже сегодня… Ах, розы, летящие к моим ногам… аплодисменты… я раскланиваюсь со сцены…
Так я дошел до другого памятника — Маяковскому. Вот Маяковский правильный поэт. Без выпячивания. Что он там писал? Я напряг мозги, и в моей голове голос брата продекламировал:
Меня будто прошибло током. И Маяковский туда же! Я опять побежал, не зная куда.
Весь вечер я только и делаю, что убегаю. Думал, что буду убегать от следователей, когда те выйдут на меня, как на убийцу, потом думал убегать от революции, а сам на деле убегаю от мертвеца…
— От меня не спрячешься, — сказал брат с афиши. Остальные «Балагуры» были изображены поодаль, будто бы в тени Великого. От меня на этой афише была только рука с флейтой, торчащая из-за спины тубиста Юрасика.
Я лежал в холодной постели (она напоминала мне о брате: это он заказывал постельные комплекты, и взял мне один за компанию). Между штор (они напоминали мне о брате: достались после дележа его имущества) пробивался бледный луч лунного света (он напоминал мне о брате дважды: во-первых, тот пытался переложить «Лунный свет» Дебюсси на духовые, но так и не успел закончить работу, во-вторых, тот пресловутый диджериду продавался в магазине с чем-то лунным в названии).
Не в силах больше находиться в окружении брата, я выполз из-под одеяла — воздух снаружи оказался еще холоднее и неприветливее, и пошел на кухню. Налил воды в граненый стакан. Он, кстати, тоже напоминал мне о брате. Из точно такого стакана Иван Пет… Ванька пил компот в столовке за пять минут до смерти. Так что же, я теперь не смогу весь остаток жизни смотреть на граненые стаканы из-за этой сволочи?
Я швырнул стакан в кафельную стену, и тот рассыпался осколками, напоминающими о брате — ведь взрывной волной разбило окно, подле которого я сидел. Эти осколки изрядно покоцали мою рожу с левой стороны. Теперь я и в зеркало не смогу смотреться, шрамы будут напоминать о брате!
Осколки будто спрашивали меня: «Ну почему ты не купил этот диджериду? У Ваньки была мечта. Сыграл бы он напоследок, успокоился, а потом можно было его и это самое… на небеса».
Я отвернулся к стене, обклеенной аляпистыми обоями. В полумраке рисунок норовил сложиться в какой-то очередной посыл с того света, вежливо интересующийся, не позабыл ли я о своем братце.
— Не позабыл, — процедил я, и рисунок перестал заворачиваться в послание. Я вздохнул с облегчением и простоял так, глядя в стену, часов до трех ночи, а потом заснул там же, сидя на стуле и положив голову на свернутое полотенце на столе.
Меня разбудил брат. Точнее, бибиканье на улице. Аккурат такой же сигнал, как у взорванной машины.
Шло время. Обстановка в стране уже давно устаканилась, а брата в моей жизни только прибавлялось. Я с трудом мог найти место или вещь, которые бы мне о нем не напоминали, а если я такое и находил, то брат являлся самолично: тенью в отражениях или голосом в голове, вещавшим, что Ванька так мечтал сыграть на диджериду. Это все так убивало меня, что я превратился в еще большую тень, чем был когда-то. Я уже не играл в «Балагурах». После смерти брата ансамблем стал верховодить Колька-гитарист, не так хорошо, как это делал Ванька, но вполне сносно. И я завидовал Кольке. Ему-то не являлся покойник каждые несколько минут, вещая про долбанную австралийскую трубу. Засунуть бы ее кой-кому в одно место, пусть даже для этого придется раскопать могилу!
Я развернул газету, уже готовый читать что-то, напоминающее о достойнейшей жизни моего мучителя, и тут же застыл в удивлении. С разворота смотрела моя племянница Верка, Ванькина дочь. Неужто помешательство, или как там правильно называется этот долбучий процесс, перешло на новый уровень?
Чем дольше я присматривался, тем лучше понимал: статья и вправду посвящена Верке. «Накликала или напророчила?» — гласил желтый заголовок. При расследовании обстоятельств смерти народного артиста Несторенко (это Ванька), милиционеры обнаружили любопытную записку. Детским почерком было написано: «Станет можно ездить за границу и покупать много вещей, какие хочешь. Будет можно говорить и делать, что хочешь. Никто не будет за тебя планировать». Журналисты видели в этой записке мрачное пророчество о распаде Советского Союза. Учитывая, что сейчас Верке было за двадцать, а писала она эту записку в начальной школе, о грядущем перевороте Верка знать никак не могла. Разве что ее отец принадлежал к оппозиции и упоминал это все в разговорах при маленькой Верке, но та сейчас все отрицает и стоит на том, что артист Несторенко был самый что ни на есть коммунист до мозга костей. Это соотносится с версией следствия о том, что Несторенко был как-то связан с преступным ГКЧП, возможно, своими он и был убит.
Я решил связаться с Веркой, почему-то уверенный, что от разговора с ней мне полегчает. Мы встретились в столовке. Все столовки похожи друг на друга, так что и эта напоминала мне… ай. У меня не было денег вести Верку в кафе.
Мы обменялись ничего не значащими «Как ты» и «Чем занимаешься». Верка рассеянно поглядывала в окно, как и ее покойный отец незадолго до смерти.
— Как тебе известность? — спросил я.
— Отвратно, — отозвалась племянница.
— Как слава может не нравиться! — риторически удивился я. — Это же то, о чем мечтают все люди, все…
— Все? Некоторые предпочитают оставаться в тени.
— Например?
— Например, я.
— Почему?
Она молчала. Между нами благоухали тарелки, над ухом зудела муха, а за окном долбили асфальт. Но я не решался что-то изменить, потому что в эту минуту мне ничего не напоминало о брате, пусть даже его дочь сидела напротив меня.
— Хочешь узнать, чем я на самом деле занимаюсь? — неожиданно спросила она.
— Ну?
— Я репетитор по математике.
Тут я опять удивился, потому что Верка и в одиннадцатом классе могла получить ноль, отнимая от двойки единицу.
— Как так?
— А вот так. Имею нарисованные рекомендации. Прихожу, занимаюсь с дитем, ухожу. Если получает в школе двойку после моих занятий — так сам балбес, плохо занимался. Много клиентов. Было. А теперь меня каждая собака знает в лицо, — Верка смяла газету, лежащую на столе. Газету сюда принес я.
— Так теперь ты лжеучительница Вера Ивановна, — протянул я.
— А была просто учительница, — кивнула Верка. — Кто теперь меня подпустит к детям? В газете сказано, что я училась в ПТУ на швею… Хорошо еще, если не заведут статью за мошенничество. Может, у тебя есть связи?
— Все связи были у твоего отца.
— Это ж он заставил меня написать ту записку, — вдруг сказала она.
— Да? Зачем?





