Читаем Детство Лены онлайн бесплатно


Детство Лены

Повесть о дореволюционном детстве девочки из семьи текстильщиков. Рис. А. Зырянова

Людмила Георгиевна Молчанова

Проза / Советская классическая проза
<p>Людмила Георгиевна Молчанова</p><p>Детство Лены</p><p><sub>повесть</sub></p>

Издание второе

Рисунки А. Зырянова

Молотовское книжное издательство, г. Молотов, 1957 год

<p>Отец</p>

В тот день я поспорила с Петькой. Мы играли под окнами барака, и Петьке показалось, что я хочу присвоить себе фантик.

— Известно — цыганка! — бросил кто-то из мальчишек. — Ты, Петька, не играй с ней, а то все остальные выманит. Цыганы — они такие...

Петька не послушался, отдал мне фантик, а обидчику пригрозил наподдать, если он будет обзываться. Играть я все же не стала. Выбросив из подола платья обертки от конфет, выигранные мною, я с ревом убежала домой.

Отец только что пришел со смены и отдыхал. Увидев мое заплаканное лицо, он приподнял с подушки черноволосую, курчавую голову, нахмурился. Он не любил, когда я на кого-либо жаловалась.

«Учись сама давать сдачи, — говорил отец. — Заступаться не буду». .

Но в этот раз я не вытерпела и наябедничала. К моему удивлению, отец быстро поднялся с постели и зашагал по каморке из угла в угол. Мне даже показалось, что он побледнел. Потом подошел ко мне, вытер ладонью мои мокрые от слез щеки и, легко подняв меня, посадил к себе на колени.

— Хватит кукситься, — необычно мягко произнес отец. — Это он по глупости так сказал.

— Значит, наврал? Сам, наверно, цыганенок!

Я хотела соскочить с колен, но отец удержал меня:

— Посиди. Хочешь, что-то расскажу?

— Сказку? — обрадовалась я.

Отец мой знал много сказок. И все они обязательно начинались словами: «В некотором царстве, в некотором государстве...», а заканчивались веселым концом. Но на этот раз в сказке не было ни царства, ни меду, в котором герой мочил усы, не было и Ивана-царевича и серого волка.

Отец говорил о том, как несколько лет назад в серое, дождливое утро на окраине нашего села, у леса, раскинул свои палатки цыганский табор. Табор был небольшой и бедный. Женщины не носили ярких шалей, лошади были худы, а полотнища шатров от нашитых заплат казались рябыми. Едва успели разгореться костры, как молодой, стройный, похожий на кудрявый тополь Марко поспешно начал собираться в село.

Табор не впервые останавливался на отдых в Глухаревке, и молодой цыган успел сдружиться с фабричными рабочими.

Только отошел Марко от костра, как услышал грозный, требовательный окрик:

— Ты куда? Не сметь!..

С длинным витым кнутом в руке от крайней палатки к нему подходил вожак табора — старик Емельян. На нем были широкие синие шаровары, заправленные в сапоги, серая рубашка, подпоясанная узким ремешком. Широкоскулое лицо Емельяна было гневно; горбатый нос напоминал орлиный клюв, лохматые брови шевелились, а из-под них угрожающе блестели темные глаза.

— Опять за старое? Опять к ним? — Старик ткнул кнутовищем в сторону дымившихся фабричных труб.

Нагнув кудрявую голову, Марко молчал.

— Иди за мной! — приказал грозно баро[1]

В палатке он сел на перину, Марко устроился напротив.

— Много лун прошло с тех пор, как я вожу людей по белому свету, — медленно начал старик. — Ноги мой устали ходить, голова устала думать... — Он выколотил пепел из короткой трубки. — Я знаю, что ты задумал, но смотри!.. — Старик угрожающе погрозил рукояткой кнута. — При мне еще ни один не уходил из табора. И ты не уйдешь. Твой отец...

Старик зловеще замолчал.

Марко был круглым сиротой. Совсем недавно он узнал, что когда-то его отец погиб от руки баро. Никто не мог сказать, как это случилось: молодые цыгане не знали правды, а старики *крепко хранили тайну табора.

Взглянув с ненавистью на старого вожака, Марко вскочил с перины.

— Отпусти от греха, — глухо произнес он.

— Цыц! — грозно оборвал старик. — Мое слово — закон.

Не помнил Марко, как выбежал из палатки, как пробежал мимо костров, провожаемый сочувственными взглядами цыган.

Долго блуждал он по лесу без тропинок, исцарапал в кровь лицо и руки о колючий кустарник, падал в овражки, натыкался, точно слепой, на пни и деревья.

Нет, не мог он больше оставаться в таборе. Нестерпимо надоели ему бесконечные переходы, голод, плач ребятишек, ругань женщин, косые, угрюмые взгляды цыган. Но больше всего Марко боялся, что не стерпит его душа. Он отомстит за отца, прольет кровь...

«Нет, лучше уйти из табора!» — твердо решил он.

В сумерки на поляну пришли фабричные гости, и Марко поделился своим горем с друзьями.

— Приходи к нам, — успокаивал его рыжеволосый высокий Никифор, прозванный товарищами Молчуном. — Уходи из табора, будешь работать. Кстати, Аннушка велела тебе привет передать. Не забыл ее?.

— Аннушка! — Марко встрепенулся, вспоминая тихую светловолосую ткачиху, с которой в прошлом году его познакомил Никифор.

С того дня Марко повеселел, а старый вожак насторожился.

И вот однажды, поздним вечером, когда затухали костры и гости начали расходиться, Емельян увидел, как Марко, крадучись, пошел вслед за двумя девушками.

Уже давно крепко спал табор и от угасающих костров покачивались лесные тени, а старый вожак все не ложился. Он то бродил около тихих палаток, то выходил на дорогу, вслушивался в каждый ночной шорох.

Марко вернулся на рассвете. Старик сидел у костра. Слабые отблески света падали на его неподвижное лицо, и оно казалось страшным.

— Баро! — тихо позвал Марко.

Старик не шелохнулся. Лишь недобрый блеск глаз выдавал его гнев.

— Не могу! Отпусти из табора. Добром прошу,— едва слышно, но твердо произнес Марко.

Дед пошевелился, поднял витой кнут, поиграл рукояткой.

— Все равно уйду! — Марко тряхнул упрямо кудрями.

Лохматые брови старика взметнулись вверх. Взбешенный взгляд словно обжег молодого цыгана. С неожиданной быстротой старый баро вскочил на ноги.

— Мое слово — закон. А кто противится... — Не договорив, он рванул из уха Марко большую, вырезанную полумесяцем серьгу.

Тревожно заржал жеребенок. Послышались испуганные сонные голоса. Суров закон табора. Он одинаков для всех: мужчин, женщин и даже для подростков. Марко знал это. Он знал, что баро не пощадит его, и, рванувшись в сторону, мгновенно скрылся за первыми соснами.

Густой лес укрыл молодого цыгана.

В это же утро старый вожак увел свой табор из села. Через месяц похудевший Марко стоял в холодной, пустой церкви. Хозяин фабрики, прежде чем принять Марко на работу, приказал его окрестить.

Как сквозь сон, доносились до ушей Марко слова священника. От слабости и сладковатого ладана кружилась голова. На миг в памяти промелькнули испуганные взгляды цыган, белые палатки, лесная поляна. Какая-то ниточка оборвалась в душе Марко. Он понял, что наступил конец вольной жизни. Захотелось закричать, вырваться на воздух.

Но узкий гайтан уже охватил шею, и медный крестик ожег грудь холодком.

Цыгана Марко больше не существовало — был фабричный рабочий Мартын Емельянов.

Год спустя в той же самой церкви Мартын обвенчался с ткачихой — светловолосой Анной.

...Отец замолк. Я тоже молчала и не отрываясь смотрела на отцовское ухо. На нем был заметен неровный красноватый рубец.

<p>Моё рождение</p>

Случилось это в один из августовских душных дней. В полутемной низкой ткацкой нечем было дышать. Скупой солнечный свет, проникая сквозь запыленные стекла окон, освещал согнутых у станков работниц. С первого взгляда было трудно отличить молодых от старых. Лица всех были одинаково желты, озабоченны и утомлены. От неумолкаемого шума станков звенело в ушах, от обильной хлопковой пыли пересыхало во рту.

К концу смены, которая длилась долгих десять часов, ткачихи с трудом разгибали ноющую спину, вытирали слезящиеся от усталости глаза.

До гудка оставалось немного времени, когда в дальнем углу, у крайнего стана, раздался жалобный женский крик. Через мгновение его сменил другой, звонкий, требовательный. Он рос, ширился, заглушая привычный шум станков и стук погонялок. Работницы обеспокоенно подняли голову: так смело и громко мог плакать только маленький ребенок. Высокая, в вязаной кофте старая ткачиха решительно потянула на себя рукоятку станка и первой поспешила на зов.

Через несколько минут все станки были выключены. В ткацкой наступила тишина.

Бабушка Бойчиха уж суетилась около молодой работницы, лежащей на каменном полу. Подложив под ее голову снятую с себя вязаную кофточку, старуха ласково уговаривала:

— Ничего, милая... Сейчас мы твою голосистую приоденем, отца кликнем. Сбегайте-ка за Мартыном в шлихтовалку, — приказала она сгрудившимся ткачихам.— Да бегите же скорее кто-нибудь!

Но Мартын бежал сам. Огромный, черный, с дикими от ужаса глазами, он, тяжело дыша, остановился около женщин.

— Испугался? — засмеялась одна из ткачих. — Бабы, да пропустите же его!

Женщины расступились. Бабушка Бойчиха поднялась с полу. Она держала в руках завернутого в фартук ребенка.

— С дочкой тебя, Мартын, с ткачихой, — поздравила она.

Мартын вздрогнул, отступил.

— С ткачихой... — едва слышно прошептал он.

— Да бери же свое богатство! — повторила старуха. — Чего перепугался?

Мартын неуклюже топтался, вытирал со лба капельки пота, потом осторожно, боясь раздавить, взял ребенка перемазанными в клейстере ладонями.

Высокий, широкоплечий, он сейчас выглядел смешным и беспомощным.

— Ткачиха...

В голосе Мартына не было радости.

Короткое слово «ткачиха» заставило его ниже опустить голову и тяжело вздохнуть.

...Так я родилась.

<p>Моя мать</p>

Мать моя была набожна и суеверна. Высокая, еще не старая, но высохшая и молчаливая, одетая во все черное, она походила на монашку. Лишь белый головной платок да бесчисленные хлопковые ниточки, приставшие к одежде, выдавали в ней ткачиху. Оставшись круглой сиротой, она с восьми лет работала на фабрике. Мне рассказывали, что девушкой она хорошо пела, но я редко видела ее поющей или смеющейся. Иногда в светлые дни на ее тонких губах появлялась улыбка, но, словно чего-то испугавшись, быстро пряталась.

Мать умела подписывать свое имя и читать по складам. Единственная ее книга — потрепанный до невозможности псалтырь. Его она знала наизусть. Мать была скупа не только на слова, но и на ласку. Наказывала она меня редко, но больно, словно вымещала на мне все свои неприятности. Нередко, сильно обиженная, я пыталась

найти защиту у отца и всегда терпела неудачу. Отец не заступался за меня, а добавлял еще подзатыльников.

— Не смей на мать жаловаться! — говорил он, хмуря брови.

На другой день отец приносил мне сахарного петуха или цветную картонную шпульку.

— На вот, играй, на мать не обижайся. Она и так обижена.

Отец прижимал мою голову к себе и, как бы стыдясь чего-то, робко гладил широкой ладонью по моим спутанным черным кудрям.

Обиду матери я знала.

Прошло уже много времени с тех пор, как мать вышла замуж за цыгана, а ей все еще не могли простить этот грех. На фабрике за вспышки и промахи отца ей нередко приходилось выслушивать от мастеров нарекания, насмешки.

Часто мать стояла на коленях в углу перед иконами и долго, долго молилась. Если по ее щекам текли слезы, я знала, что ее опять обидели. Опять кто-нибудь попрекнул ее отцом.

Едва сходил с полей снег и подсыхали дороги, мать с тревогой начинала посматривать в окно, мимо которого громыхали цыганские повозки. В эти дни меня запирали на замок и не разрешали выходить на улицу. Мать молчала и вздрагивала от каждого шороха и стука. Отец притихал, ходил, виновато опустив голову, и старался говорить шепотом. Потом, когда выяснялось, что табор чужой, меня выпускали к ребятам. Мать смотрела на повеселевшего отца уже не так сурово и спокойнее спала по ночам. Страх, что меня украдут сородичи отца, каждый год неотступно преследовал мать, а мне отравлял весенние дни, такие звенящие и светлые.

<p>Мотылиха</p>

Если бы не фабричные здания с высокими трубами и длинные кирпичные казармы, похожие на огромные красные коробки, Глухаревку можно было бы принять за деревню. Едва кончалась главная улица с лавками, домами и небольшой церквушкой, как шоссе обрывалось, ухабистая проселочная дорога сменяла булыжник. Начинались пашни, глухой лес, болота.

Жили мы на самой окраине Глухаревки — у леса в местечке со странным названием — Мотылиха, в Кирилловском бараке. В нем было двадцать каморок. Маленькие, низкие, с обязательными полатями в каждой, они больше напоминали курятники, чем комнаты. Не проходило воскресного дня, чтобы где-нибудь не слышались пьяные голоса, ругань, плач. Не успевало затихнуть в одной из комнат, как в другой начиналась драка, и мы со всех ног бросались смотреть интересное зрелище.

Плач и ругань обыкновенно затихали при появлении кособокого, одноглазого смотрителя Зота Федоровича. Едва его щуплая фигура появлялась в конце длинного коридора, мы испуганно, точно мыши, разбегались по своим каморкам. Женщины вытирали слезы и вступались за внезапно притихших мужей. Кривой смотритель с хитрым и узким, словно лисья морда, лицом был страшнее тяжелых кулаков разбушевавшихся мужей. В поздние вечера матери пугали им ребятишек, а у взрослых при одном упоминании имени смотрителя мрачнели лица. Если Зот Федорович заставал в бараке непорядок, то это грозило большой неприятностью. За крупную драку он переселял рабочих в четырехэтажную Николаевскую казарму, где в каждой комнате жило по нескольку семей. Чтобы не потерять хоть и тесную, но отдельную каморку, смотрителю давали взятки. Но и в тихие дни Зот Федорович, переходя из одной комнаты в другую, искал, к чему бы придраться. Еще с порога он ощупывал жадным взглядом каждую вещь.

Мать обычно начинала торопливо рыться в комоде и, вынув только что сплетенный моток кружев или носки, молча совала смотрителю.

— Сколько ночей сидела, спину гнула, а ради чего, спрашивается! — сердито говорил отец после его ухода. — Приучила пса к подачкам!

Мать боязливо махала рукой:

— Молчи! Может, больше не придет.

— Дожидайся! Надолго ли собаке блин — раз глотнуть!

Нахлобучив на растрепанные кудри старый, выгоревший картуз, отец уходил из дому. Возвращался он не скоро, с возбужденным, красным лицом.

— Не вытерпел, не прошел мимо окаянной! — роняла мать, бросая на него укоризненный взгляд.

— Перестань! Душа горит! — Отец вздыхал, бурчал что-то неразборчивое и укладывался спать.

Но случалось и по-иному. Какая-нибудь соседка, заглянув в каморку, предупреждала мать:

— Выйди, Анна, твой Аника-воин идет. Видно, опять в казенку заглянул по пути. Как бы по ошибке кого не зашиб.

— Господи, опять, поди, что на фабрике случилось! — сокрушалась мать, выбегая на крыльцо. — И чего они его трогают? Что он им сделал плохого?

Улица казалась отцу тесной.

— Рас-с-ступись! Дай дорогу! — кричал он, раскинув руки в стороны. — Не мешай человеку шагать!

Отец останавливался, пытался расправить плечи, сжимал кулаки, выискивая взглядом противника. Добрые глаза его наливались кровью, брови грозно сходились над переносьем. В такие минуты к нему не решались подходить. Только мать, худенькая, слабая, безбоязненно загораживала ему дорогу.

— Ну, хватит, хватит,—ласково уговаривала она.— Не смеши людей-то. Ну, что распетушился?

Каждый раз меня охватывал страх за мать. Но обычно отец, замерев па миг, вслушивался в тихий материнский голос, а потом, наклонив голову, послушно шел за ней. Плечи отца опускались, разжимались кулаки, на губах появлялась виноватая и какая-то горькая улыбка. Я никогда не видела, чтобы он тронул мать.

Похожие книги