Читаем Дело Тулаева онлайн бесплатно
Дело Тулаева
Роман Виктора Сержа это некое кафкианское изображение эпохи сталинского террора: случайное и непредумышленное убийство видного члена ЦК, молодым человеком превращается в политическое событие глобального масштаба, в террористический акт, свидетельствующий о существовании в СССР законспирированной политической оппозиции, которую необходимо подавить и уничтожить. Написанный в детективном жанре, роман „Дело Тулаева“ это талантливое историческое полотно, изображающее разные слои советского общества в трагический для страны период сталинских репрессий.
Проза / Классическая прозаРоман
Уже несколько недель Костя обдумывал покупку новых ботинок, – как вдруг внезапная фантазия, удивившая его самого, спутала все его расчёты. Отказавшись от сигарет, от кино, обедая через день, он мог в шесть недель – скопить сто сорок рублей на довольно приличные ботинки, которые любезная продавщица комиссионного магазина обещала отложить для него «по знакомству». А пока что он весело разгуливал на картонных подмётках, которые приходилось обновлять каждый вечер. По счастью, погода всё ещё стояла сухая. Накопив уже семьдесят рублей, Костя отправился однажды поглядеть, удовольствия ради, на свои будущие ботинки, припрятанные на тёмной полке за старым медным самоваром, кучей футляров из-под биноклей, китайским чайником, коробкой, оклеенной ракушками, на которой небесной синевой выделялся Неаполитанский залив... На той же полке, на самом видном месте, стояли роскошные сапоги из мягкой кожи: четыреста рублей, подумать только! Люди в поношенных пальто облизывались, глядя на них. .
– Всё в порядке, – сказала Косте продавщица, – ваши ботиночки здесь, не волнуйтесь...
Она улыбнулась ему: это была брюнетка с глубоко посаженными глазами, с неровными, но красивыми зубами, с губами... Как описать эти губы? «У вас волшебные губы», – подумал Костя, глядя на неё в упор без всякой робости, – но он никогда не посмел бы сказать ей этого вслух.
На мгновение взгляд его задержался на этих глубоко посаженных глазах неопределённого, сине-зелёного цвета – цвета китайских безделушек, выставленных в витрине, – потом стал блуждать по драгоценностям, разрезательным ножам, часам, табакеркам, другому старью, пока не остановился случайно на маленьком женском портрете в рамке из чёрного дерева, – таком маленьком, что он поместился бы на ладони.
– А это сколько? – спросил Костя удивлённым голосом.
– Семьдесят рублей, дорого, знаете, – ответили волшебные губы.
Отделившись от куска красно-золотого бархата, косо брошенного на прилавок, её руки – тоже волшебные – вынули миниатюру. Костя взял её; и его потрясло, что в своих толстых, не слишком чистых пальцах он держит эту живую картинку, более чем живую – удивительную; крошечное чёрное окошечко обрамляло белокурую, увенчанную диадемой головку, это прекрасное овальное лицо с полными жизни глазами, в которых таилась и нежность, и сила, и бездонная тайна.
– Покупаю, – к собственному удивлению, глухо сказал Костя.
Продавщица не посмела возразить: тихий Костин голос шел из самой глубины его существа. Украдкой глянув направо и налево, она шепнула:
– Шш... Выписываю счёт на пятьдесят рублей, только не показывайте вещь в кассе.
Костя поблагодарил, почти её не видя.
«Пятьдесят рублей или семьдесят – наплевать! Знаешь ли ты, девочка, что этому цены нет?» В нём разгоралось высокое пламя. По дороге домой он всё время чувствовал, как мягко давит ему грудь спрятанный во внутреннем кармане пиджака квадратик из чёрного дерева, как лучится он всё растущей радостью. Костя прибавил шагу, взбежал, наконец, по тёмной лестнице, прошёл коридором коммунальной квартиры, где в тот день стоял запах нафталина и кислых щей, отворил дверь своей комнаты, зажёг свет, взглянул с восторгом на свою складную кровать, на кипу старых иллюстрированных журналов на столе, на покривившееся окно, где в нескольких местах вместо стёкол торчали куски картона... Он услышал свой собственный шёпот: «Какое счастье!» – и ему стало неловко. На столе, из чёрной рамочки, прислонённой к стене, белокурая головка смотрела теперь только на него – и он ничего, кроме неё, не видел. Непередаваемое сияние наполняло комнату. Костя бесцельно прошёлся от окна к двери, и комната вдруг показалась ему тесной. За перегородкой послышался слабый кашель Ромашкина.
«Ох уж этот мне Ромашкин!» – подумал Костя, повеселев при одной мысли о желчном человечке, вечно сидевшем взаперти в своей комнате, аккуратном, чистеньком, типичном мещанине, жившем среди горшков герани, книг, переплетённых в серый картон, и портретов великих людей: Генрика Ибсена, который сказал, что величайшее могущество человека в величайшем одиночестве; Мечникова, который благодаря гигиене продлил срок человеческой жизни; Чарлза Дарвина, доказавшего, что животные одного и того же вида не поедают друг друга, и Кнута Гамсуна – потому что он кричал о своём голоде и любил лес...
Ромашкин донашивал пиджаки довоенного времени, предреволюционной эпохи – которая была до гражданской войны, – эпохи, когда земля кишела безобидными и пугливыми Ромашкиными. Костя повернулся с лёгкой улыбкой к своему полукамину: перегородка, отделявшая его комнату от комнаты Ромашкина, второго замначальника отдела, разрезала пополам прекрасный мраморный камин бывшего салона.
– Эх ты, Ромашкин! У тебя до конца дней будет только полкомнаты, полкамина, половина человеческой жизни – и даже не половина вот такого взгляда... (Взгляда миниатюры, её волнующего голубого сияния...)
– Твоя полужизнь проходит в тени, бедный ты мой Ромашкин...
В два прыжка Костя очутился в коридоре, перед дверью соседа; постучал три раза условным стуком. С другого конца квартиры доносился запах жареного, звуки голосов и шумных споров. Какая-то сердитая женщина – наверное, костлявая, резкая и несчастная – твердила, гремя посудой: «А он мне говорит: ну, ладно, гражданка, вот увидите, я доложу дирекции, а я ему: ну что ж, я, гражданин...» Из отворенной и тут же с грохотом захлопнутой двери вырвался короткий плач ребёнка. Ромашкин сам открыл Косте дверь.
– Здравствуй, Костя.
В распоряжении Ромашкина тоже было три метра в длину на два и три четверти в ширину. На полукамине красовались бумажные, без единой пылинки, цветы. На столе, аккуратно покрытом белой бумагой, стоял стакан холодного чая.
– Я вам не помешал? Вы, может, читали?
На аккуратной двойной полке, висевшей над постелью, стояло тридцать книг.
– Нет, Костя, я не читал. Я думал.
Один, в застёгнутом пиджаке, сидя перед своим стаканом чая, перед выцветшей перегородкой, на которой выделялись четыре портрета великих людей, Ромашкин о чём-то думал...
«Интересно, куда он девает руки в такие минуты?» – спросил себя Костя. Ромашкин никогда не облокачивался; в разговоре он обычно клал руки на колени; ходил, сцепив пальцы; порой, робко расправив плечи, скрещивал руки на груди, – и что-то было в этих плечах, напоминавшее жалкое вьючное животное.
– О чём же вы думали, Ромашкин?
– О несправедливости.
Большая тема! Будет тебе, браток, о чём подумать. Как странно: в этой комнате холоднее, чем в соседней.
– Я пришёл одолжить у вас книгу, – сказал Костя.
У Ромашкина были щёткой зачесанные волосы, жёлтое старообразное лицо, поджатые губы, настойчивый, но пугливый взгляд; цвета глаз его нельзя было разобрать, да и вообще у него не было никакой окраски, он казался серым, этот Ромашкин. Он поглядел вверх на полку и подумал минутку, прежде чем снял старую брошюрованную книгу.
– Прочтите вот это, Костя, – история смелых людей.
Это был девятый выпуск журнала «Каторга и ссылка. Орган Союза бывших каторжан и пожизненно ссыльных». Спасибо, до свиданья. До свиданья, друг. Что ж он теперь, бедняга, опять примется думать?
Их столы стояли по обе стороны перегородки, разделявшей их комнаты. Костя сел за свой стол, полистал книгу, попробовал читать. Время от времени он поднимал взгляд на миниатюру и со сладостной уверенностью встречал таинственный призыв зеленовато-голубых глаз. Так лучится бледное весеннее небо над льдинами, когда в начале оттепели оттаивают реки и оживает земля. За стеной, в своей уютной пустыне, в полном одиночестве, Ромашкин снова сел за стол и, охватив руками голову, погрузился, казалось, в размышления. А может быть, он и в самом деле думал.
Ромашкин уже давно жил с глазу на глаз с мучительной мыслью. Исполняя обязанности помощника начальника отдела зарплаты в Тресте готового платья, он знал, что никогда не будет ни утверждён в этой должности (так как не состоял в партии), ни уволен (разве в случае ареста или смерти): из ста семнадцати служащих центрального управления, сидевших с девяти до шести в сорока бюро, помещавшихся над Спиртным трестом, над Профсоюзом карельской меховой промышленности, рядом с представительством «Узбекхлопка», он один досконально знал все семнадцать категорий зарплаты, семь способов оплаты сдельной работы, всевозможные комбинации основного жалованья с производственными премиями и владел искусством пересмотра шкалы зарплаты и номинальных прибавок, никак не отзывавшихся на общем бюджете... Ему говорили: «Ромашкин, директор просит вас подготовить проведение в жизнь нового циркуляра Госплана, согласно циркуляру ЦК от 6 января и решению, принятому на совещании текстильных трестов... знаете?» Он знал. Его начальник, бывший шапочник, с прошлой весны член партии, ровно ничего не знал и даже не умел считать, но ходили слухи, что он связан с секретным отделом (для наблюдения за техническим персоналом и рабочими). Этот начальник говорил ему властным тоном: «Поняли, Ромашкин? Заготовить на завтра, к пяти часам. Я буду на заседании дирекции». Бюро помещались в Варнавском переулке, на третьем этаже дома из красного кирпича, с широкими, низкими окнами; хилые деревья, полузадушенные строительным мусором – остатками какого-то разрушенного здания, – своей трогательной листвой тянулись в окно.
Ромашкин принимался высчитывать, – и оказывалось, что увеличение основной зарплаты на 5 процентов, обнародованное ЦК, одновременно с пересмотром шкалы работников 11-й категории, переведённых в 10-ю, и других, переведённых из 10-й в 9-ю, для улучшения положения самых низких категорий, – что было справедливо и соответствовало директиве ВЦСПС, – оказывалось, что всё это при самом благоприятном толковании приводило к понижению общего бюджета зарплаты на 0,5 процента... А рабочие обеих категорий зарабатывали от 110 до 120 рублей; и в конце месяца предстояло повышение квартирной платы...
Ромашкин меланхолическим тоном приказывал перепечатать свои заключения на машинке. Каждый месяц ему, под различными предлогами, приходилось проделывать такого рода операции, подытоживать объяснительные таблицы для бухгалтерии, – после чего, выждав, чтобы на часах было без четверти пять, он принимался медленно мыть руки, тихонько напевая про себя «тра-та-тата» или «ммммм... гмммм», – и это было похоже на жужжание печальной пчелы.
Наспех обедая в столовке предприятия, он читал при этом передовую статью газеты, которая всё тем же казённым тоном повторяла, что мы идём вперёд, удивительно прогрессируем, замечательно развиваемся, победоносно шествуем, несмотря на все препятствия, во имя величия Республики и ради благоденствия трудящихся, о чём свидетельствуют двести десять заводов, открытых за один только год, блестящий успех хлебозаготовок и...
«Но ведь я, – сказал себе однажды Ромашкин, проглатывая последнюю ложку холодной манной каши, – ведь я просто-напросто эксплуатирую нищету!»
Цифры это ясно показывали. Ромашкин потерял душевный покой. Беда наша в том, что мы способны мыслить или, вернее, что есть в нас какое-то существо, незаметно для нас думающее, – и вдруг в безмятежном мозгу возникает короткая, остроироническая, невыносимая фраза – и после этого нельзя уже жить по-прежнему. Это двойное открытие – собственных мыслей и газетной лжи – привело Ромашкина в ужас. Он проводил вечера у себя в комнате, проверяя свои сложные расчёты, сравнивая миллиарды товарорублей с миллиардами рублей номинальных, тонны зерна с человеческими массами. Он листал библиотечные словари, читал статьи о
Врач невропсихиатрического диспансера в Хамовниках, к которому Ромашкин пришёл на консультацию, сказал ему:
– Ваши рефлексы в полном порядке, гражданин, можете не беспокоиться. А как насчёт половой жизни?
– Редко бывает... случайно, – ответил тот, покраснев.
– Рекомендую совокупление по крайней мере два раза в месяц, – сухо сказал врач. – Что же касается идеи справедливости, то не волнуйтесь, это – положительная социальная идея, результат сублимации исконного эгоизма и подавления индивидуалистического инстинкта; этой идее суждено сыграть немаловажную роль в период перехода к социализму... Маша, впустите следующего. Ваш номер, гражданин?
Следующий уже входил, зажимая номерок в пальцах, в бумажных пальцах, которые трепал внутренний ветер. Животная улыбка уродовала его лицо. Человек в белом халате, доктор, исчез за ширмой. А у него какое было лицо? Ромашкин этого уже не помнил. Довольный консультацией, он шутил про себя: «Это
После этого кризиса он чувствовал себя сильнее: сознательнее. Памятуя о необходимости половой гигиены, он оказался однажды в смутный и тёмный час на скамейке Тверского бульвара, где бродят накрашенные и пьяные девицы, вялыми голосами просящие у прохожих папироску. Ромашкин не курил.
– К моему величайшему сожалению, мамзель, – сказал он, воображая, что говорит игривым тоном.
Она вытащила из кармана папиросу и закурила её очень медленно, так чтобы видно было, что у неё налакированные ногти и недурной профиль, – а потом села рядом, прильнув к нему.
– Скучаешь?
Он кивнул в знак согласия.
– Пойдём на ту скамейку, что напротив, подальше от фонаря, – покажу тебе, что я умею делать. За три рубля, ладно?
Мысль о нищете и несправедливости удручала Ромашкина, хотя что было общего между его идеями и этой девушкой или им самим и половой гигиеной? Он молчал, смутно догадываясь, что существует всё же между всем этим какая-то связь – тончайшая, как те серебряные лучи, что ясными ночами тянутся от звезды к звезде.
– За пять рублей поведу тебя к себе, – сказала она, – только заплати вперёд, миленький, такое уж правило.



