Читаем Дедушка онлайн бесплатно
Дедушка
Марина Пикассо, внучка знаменитого Пабло, мемуаристка необычная: ее небольшая книжка, в которой каждая страница окрашена пронзительным и неподдельным лиризмом, — скорее обвинительный акт, нежели рассказ о пути Пикассо к всемирной славе. Марина обвиняет «великого дедушку» в черствости, эгоизме, считает его виновником самоубийства ее брата Паблито. Даже «из первых рук», в изложении самой Марины, ее точка зрения может показаться спорной… «Так кто же больше эгоист — я или Пикассо?» — спрашивает в конце своей книги Марина.
Серия: Коллекция / Текст
Документальная литература / Биографии и МемуарыЧтобы нарисовать голубку, нужно сначала свернуть ей шею.
От Пикассо никуда не денешься. Я знаю. У меня этого так и не вышло, но в тот момент, когда все рухнуло, я еще не подозревала об этом.
Кажется, был час пополудни. Я мчусь по Женеве на машине. Везу в школу детей — Гаэля и Флору. Попадаю в пробку на набережной Гюстав-Адор. Справа — Женевское озеро и его знаменитая игра бликов на воде.
Озеро… машины… игра бликов… и внезапный приступ отчаяния. Сокрушительный, гнетущий. Мои пальцы сжимаются в невыносимой судороге. Жаркий шар растет в груди. Сердце бьется все быстрее. Легкие сжимаются. Я задыхаюсь. Сейчас я умру. Едва успев подумать о детях, я валюсь лицом на руль. Ужас сковывает меня. Это безумие? Или смерть?
Я остановила машину прямо посреди дороги. Вихрь автомобилей проносится мимо, задевая меня, сигналя. Никто не останавливается. Я больше никого не интересую…
Спустя полчаса — полчаса ужаса и отчаяния — я наконец смогла тронуться с места и остановиться на обочине дороги, чтобы дотащиться до автосервиса, расположенного в нескольких шагах. Надо звать на помощь. Я не хочу в больницу. Что будет с моими детьми?
— Вам надо показаться психиатру, — сказал мне врач.
Вот я наконец здесь, и мне больше нечего терять. Мне необходимо прийти в себя, чтобы прекратились эти мучительные приступы, с каждым днем изматывающие меня все больше.
Вот оно, начало истории моей болезни. Она будет продолжаться четырнадцать лет.
Четырнадцать лет горько рыдать, падать без чувств, выть волчьим воем, горестно заламывать руки, вновь шажок за шажком взбираться по той нитке, что ткет неумолимое время, вновь мысленно переживать все, что разрушило душу, безмолвствовать, бормотать вполголоса, чтобы потом все же выплеснуть все, что маленькая девчушка, потом девушка хранила в самой сокровенной глубине… то, что терзало ее день и ночь.
Четырнадцать лет страданий из-за стольких же лет невзгод.
Из-за Пикассо.
Есть ли у творцов право пожирать и ввергать в отчаяние всех своих близких? Должны ли их поиски абсолюта сопровождаться неукротимой жаждой власти? Их творчество, пусть и светоносное, — стоит ли оно такой жертвы в виде человеческих жизней?
Моя семья так никогда и не смогла вырваться из железных тисков гения, жаждущего крови, чтобы подписывать ею свои полотна: крови моего отца, брата, матери, бабушки, моей и крови всех тех, кто, наивно полагал, что любит человека, любил Пикассо.
Мой отец родился и умер под гнетом этой тирании, обманутый, отчаявшийся, опустошенный, униженный. Жестоко и неумолимо.
Игрушка его садизма и его равнодушия, мой брат Паблито покончил с собой в двадцать четыре года, выпив флакон жавеля. Это мне суждено было найти его плавающим в собственной крови, с сожженными гортанью и пищеводом, с разорванным желудком и разбитым сердцем. Это я девяносто дней не отходила от него, держа его за руку, пока он медленно умирал в больнице Фонтонн в Антибе. Таким жутким оказался его способ положить конец страданиям, избежать столкновения с рифом, поджидавшим его. Да и меня тоже: ведь мы были Пикассо, мертворожденные, задушенные петлей, скрученной из наших осмеянных надежд.
Моя бабушка Ольга, со всем смирившаяся, оболганная, опустившаяся после стольких пережитых ею предательств, закончила жизнь парализованной старухой, а дед ни разу даже не соизволил навестить ее на ложе отчаяния и скорби. А ведь она бросила ради него все: свою страну, свою карьеру, свои мечты, свою честь.
А моя мать — уж она-то носила имя Пикассо, как носят орден, но этот орден стал отличительным знаком высшей степени безумия. Выходя замуж за моего отца, она выходила за Пикассо. В своем ослеплении она не допускала и мысли, что он вовсе не собирался ни принимать ее, ни дарить ей «шикарную» жизнь, которую она заслуживала. Слабенькая, неприметная, лишенная опоры, она только и получила что часть худосочного еженедельного содержания, которое мой дед отстегивал, чтобы держать своего сына и внуков в узде — и в самой позорной бедности.
Как бы я хотела хоть один день прожить без этого прошлого, пройтись без этих костылей.
Четверг. Ноябрь. Мой отец ведет меня за руку. Без единого слова он подводит нас к внезапно вырастающим воротам — они преграждают вход в дом деда. Мой брат Паблито идет следом, руки сложены за спиной. Мне шесть лет, Паблито еще нет и восьми.
Мой отец звонит у решетки. Мне, как всегда, страшно. Шум шагов, ключ поворачивается в замке, и в приоткрывающейся створке решетки появляется лицо привратника виллы «Калифорния», старика итальянца, устраивающего хозяев возрастом и услужливостью. Смерив нас взглядом, он говорит отцу:
— Мсье Поль, вам назначено на этот час?
— Да, — едва бормочет отец.
Он выпускает мою руку, чтобы я не почувствовала, как взмокла его ладонь.
— Хорошо, — говорит старик привратник, — сейчас я узнаю, может ли маэстро вас принять.
Ворота закрываются за ним. Льет дождь. В воздухе разлит запах эвкалиптов, их кора словно бы в лохмотьях, они окаймляют тропинку, на которой мы должны ждать, чего пожелает маэстро.
Как в прошлую субботу. И в тот четверг, что был перед ней.
Вдали слышен собачий лай. Это, наверное, Люмп, такса моего деда. Он меня очень любит. Позволяет ласкать себя.
Ожидание затягивается. Паблито подошел и прижался ко мне, чтобы согреть меня и самому не чувствовать себя таким брошенным. Отец докурил сигарету. Потушив ее, он закуривает другую. У него желтые от никотина пальцы.
— Вы бы лучше подождали в машине, — говорит он шепотом, будто боится, что кто-то услышит.
— Нет, — откликаемся мы хором. — Мы останемся с тобой.
Наши волосы слиплись под дождем. Мы чувствуем себя виноватыми.
И снова ключ в замке и старик итальянец со сморщенным лицом. Он опускает глаза и упавшим голосом бросает, точно заученный урок:
— Маэстро не может сегодня вас принять. Мадам Жаклин просила передать вам, что он работает.
Даже этот простак все понимает. Ему стыдно.
Сколько четвергов мы слышали это: «Маэстро работает», «маэстро спит», «маэстро нет дома…», стоя возле закрытых ворот «Калифорнии», охраняемой, как крепость. А иногда сама Жаклин Рок, будущая благочестивая мадам Пикассо, выносила вердикт: «Солнце не хочет, чтобы ему мешали». А если не Солнце, то, уж наверное, «монсеньор» или «великий маэстро». Как мы могли иметь бесстыдство выказывать ей наше огорчение и унижение?
В те дни, когда ворота отворялись, мы вступали, во главе с отцом, на гравий небольшого дворика перед парадным. Я считала каждый шаг, как с надеждой перебирают четки. Если точно — шестьдесят шагов, боязливых и виноватых.
В логове титана, настоящей пещере Али-Бабы, царил ужасающий беспорядок: на мольбертах куча испещренных красками полотен, разбросанные всюду скульптуры, деревянные сундуки, извергающие из своих недр африканские маски, картон для упаковки, старые газеты, рамы для еще девственных холстов, консервные банки, изразцовые керамические плитки, ножки кресел, ощетинившиеся мебельными гвоздями, музыкальные инструменты, рули от велосипедов, разрезанные листы тонкого железа и, на стене, афиши корриды, множество развешанных рисунков, портреты Жаклин, головы быков…
Среди всего этого хаоса, где нам приходилось снова запасаться терпением, мы чувствовали себя незваными. Мой отец одним глотком опрокидывал в себя рюмку виски. Конечно, чтобы придать себе куража, держаться посмелее. Паблито усаживался на стул и, казалось, был всецело поглощен игрой с оловянным солдатиком, которого достал из кармана.
— Только — ни звука и ничего не трогать! — бросает нам Жаклин, незаметно появляясь в комнате. — Солнце сейчас спустится из своей спальни.
Следом за дедушкой идет его коза Эсмеральда. Эсмеральде можно все: скакать по всему дому, пробовать остроту своих рожек на мебели, оставлять цепочки своего дерьма на рисунках и холстах, которые Пикассо разбрасывает по полу как попало.
Эсмеральда у себя дома. А мы тут чужие.
Взрыв смеха. Внезапный громкий говор… Героический и взрывной, мой дедушка режиссирует свое появление на сцене.
Мой дедушка? Мы не имели права называть его дедушкой. Это строго запрещалось. Мы должны называть его Пабло. Как весь мир. Такой вот «Пабло», сам не признающий никаких границ, а нас заточивший в тюрьму тоски. Демаркационная линия между неприступным демиургом и нами.
— Добрый день, Пабло! — бросает ему отец, подходя к нему. — Ты хорошо спал?
Он тоже должен называть его Пабло.
Паблито и я кидаемся ему на шею. Мы дети. Нам нужен дедушка.
Он гладит нас по головке, как лошадь треплют за гриву.
— Ну ты, Марина, расскажи мне. Ты послушная девочка? А у тебя, Паблито, как успехи в школе?
Вопросы, не требующие ответов. Обязательный ритуал, необходимый, чтобы приручить нас тогда, когда это нужно ему.
Он ведет нас в комнату, где рисует: ателье, которое он выбирает на день, неделю, месяц, чтобы потом перебраться в другое — как будет угодно этому дому, как будет угодно его вдохновению, как будет угодно его капризам.
Ничто не запрещено. Мы можем трогать его кисти, рисовать в его записных книжках, пачкаться о живопись. Его это забавляет.
— У меня есть для вас сюрприз. — И он смеется.
Он вырывает из записной книжки листок, с безумной скоростью складывает его в несколько раз, и, словно по волшебству, из-под его мощных пальцев появляются бумажная собачка, цветок, птичка.
— Нравится? — спрашивает он кокетливо.
Паблито молчит, а я невнятно выговариваю:
— Это… это потрясающе!
Нам хотелось бы унести их с собой, но нельзя…
Это творчество Пикассо.
В то время я еще не знала, что эти бумажные и картонные фигурки, эти композиции из спичечных головок, все эти приманки, которые он делал с ловкостью фокусника, преследовали цель, ныне представляющуюся мне чудовищной: заронить в наше подсознание, что он может все, а мы — ничто перед ним. И все это — одним движением ногтя, царапающего листок бумаги, одним взмахом ножниц над картоном, одной линией, проведенной кистью по фальцованной бумаге. Безбожные и истребительные идолы, превращавшие нас в ничто.
И в то же время я по-прежнему убеждена, что он чувствовал себя одиноким и мечтал наверстать утраченное время. Нет, не наше — а время своего собственного детства там, в Малаге, где, чтобы очаровать своих кузин Марию и Кончу, он одним движением карандаша вызывал из небытия химерические образы. Такая публика забавляла его, как забавляли я и Паблито — как материал, материал еще не тронутый, с которым он мог делать все, что заблагорассудится его прихотям, презирая его реальное существование и принимая его только как часть своего творческого мира. Так он поступал и со своим сыном Пауло с самого его детства, начав с картинок «Пауло на ослике», «Пауло с ягненком», «Пауло ест тартинку», «Пауло-тореро» «Пауло-арлекин»… чтобы потом превратить его в отца-неумеху моего детства в «Калифорнии», той самой, где мы сейчас находимся.
Мой отец, который, как всегда, с нами, не осмеливается вмешаться в эти особенные моменты нашей близости с дедом. Он быстро, почти бегом выходит из ателье в кухню. У него лихорадочный, тревожный взгляд. Он снова наливает себе виски или возвращается из кухни со стаканчиком вина. Он слишком много пьет. Это помогает переносить шок. Скоро ему придется рассердить дедушку просьбой о деньгах для нас и для моей матери, деньгах, которые Пикассо задолжал ему за его доброе отношение и — как больно писать это — верную службу, которая ограничивается обязанностями его шофера с еженедельной оплатой, его правой руки без собственной жизни, его марионетки, веревочки которой руки деда любят спутывать, и его козла отпущения.
— Знаешь, Пабло, я не вижу в твоих детях ничего забавного. Их бы надо расшевелить.
Главное — не нарушить приличий и сделать вид, что все хорошо. Для отца, для матери, которая обязательно спросит, как прошел визит, мы должны принять дедушкину игру и понравиться Пикассо.
Он хватает шапку, которая валяется на стуле, обряжается в старый плащ с вешалки и подпрыгивает на месте, как развинченный паяц. Экстравагантный до крайности, он испускает громкие вопли и бьет в ладоши.
— Ну же, ну, смотрите все сюда! Делайте как я! Играйте и веселитесь!
Мы поддерживаем эту клоунаду, хлопая в ладоши. Нам вторит отец, с сигаретой в углу рта и глазами, слезящимися от дыма:
— Anda, Pablo! Anda, anda!
Овация подпущена по-испански: язык Пикассо — единственное звено, еще связывающее всемогущего отца и униженного сына.
Возбужденный, дедушка хватает со стола деревянную ложку и кухонную тряпку: это шпага и мулета. С варварским блеском в глазах он выполняет перед нами серию пассов: манолинетас, чикуэлинас, вероника, марипоза, сопровождаемые криками «Оле!», их испускает мой отец, а следом за ним и я.
И только Паблито молча отводит взгляд. Его лицо мертвенно-бледно. Он, совсем как я, мечтает жить в нормальной семье, где у отца есть чувство ответственности, мать снисходительна, а дедушка похож на тех старичков, что изображены на картинках детских книжек: родня, которая умеет слушать, посоветовать, воспитывать, подготовить детей к жизненным трудностям. И Паблито, и я лишены всего этого. С самого рождения мы пили из наших детских бутылочек не молоко, а яд, который нам каждый раз процеживали по-новому: яд Пикассо, его мощи, яд сверхчеловека, который может все позволить и всех раздавить, яд гения, у которого мы в заложниках. Как чувствовать себя среди всех этих образов? Как быть легкими и безмятежными рядом с дедом, заполняющим собою абсолютно все вокруг? Рядом с отцом, сутулящим плечи? Рядом с матерью, которая, едва мы вернемся, изведет нас вопросами о «визите века», куда ее, конечно, «никто не соизволил пригласить»?
Восточный ветер разогнал облака, и теперь комнату заливает тихий священный солнечный свет. Мой отец так и не осмелился заговорить о деньгах. Зачем раздражать дедушку? Он в таком хорошем настроении.
Сегодня я понимаю, каким мучением были для него встречи с дедом. Он, который был ребенком нежным и избалованным, сейчас стал для Пикассо ничем, пустым местом. В кого превратился Арлекин, позировавший Пикассо в костюме в голубой и желтый ромбик, с тюлевым воротничком? Заметил ли несгибаемый Пикассо, как печален на его картине Арлекин? Как его глаза, словно о милостыне, молят о капельке любви? И как хорошо он уже в те годы понимал, что не должен расти?





