Читаем Чистый Лист онлайн бесплатно
Жена как прилегла в детской на диване — так и заснула: ничто так не выматывает, как больной ребенок. И хорошо, пусть там и спит. Игнатьев прикрыл ее пледом, потоптался, посмотрел на разинутый рот, изможденное лицо, отросшую черноту волос — давно уже не притворялась блондинкой, — пожалел ее, пожалел хилого, белого, опять вспотевшего Валерика, пожалел себя, ушел, лег и лежал теперь без сна, смотрел в потолок.
Каждую ночь к Игнатьеву приходила тоска. Тяжелая, смутная, с опущенной головой, садилась на краешек постели, брала за руку — печальная сиделка у безнадежного больного. Так и молчали часами — рука в руке.
Ночной дом шуршал, вздрагивал, жил; в неясном гуле возникали проплешины — там собачий лай, там обрывок музыки, а там постукивал, ходил то вверх, то вниз по ниточке лифт — ночная лодочка. Рука в руке с тоской молчал Игнатьев; запертые в его груди, ворочались сады, моря, города, хозяином их был Игнатьев, с ним они родились, с ним были обречены раствориться в небытии. Бедный мой мир, твой властелин поражен тоской. Жители, окрасьте небо в сумеречный цвет, сядьте на каменные пороги заброшенных домов, уроните руки, опустите головы — ваш добрый король болен. Прокаженные, идите по пустынным переулочкам, звоните в медные колокольчики, несите плохие вести: братья, в города идет тоска. Очаги заброшены, и зола остыла, и трава пробивается между плит там, где шумели базарные площади. Скоро в чернильном небе взойдет низкая красная луна, и, выйдя из развалин, первый волк, подняв морду, завоет, пошлет одинокий клич ввысь, в ледяные просторы, к далеким голубым волкам, сидящим на ветвях в черных чащах чужих вселенных.
Игнатьев плакать не умел и потому курил. Маленькими, игрушечными зарницами вспыхивал огонек. Игнатьев лежал, тосковал, чувствовал табачную горечь и знал, что в ней — правда. Горечь, дым, крошечный оазис света во тьме — это мир. За стеной прошумел водопроводный кран. Землистая, усталая, дорогая жена спит под рваным пледом. Разметался беленький Валерик хилый, болезненный росточек, жалкий до спазм — сыпь, желёзки, темные круги под глазами. А где-то в городе, в одном из освещенных окон, пьет красное вино и смеется не с Игнатьевым неверная, зыбкая, уклончивая Анастасия. Погляди на меня... но она усмехается и отводит взгляд.
Игнатьев повернулся на бок. Тоска придвинулась к нему ближе, взмахнула призрачным рукавом — выплыли корабли вереницей. Матросы пьянствуют с туземками по кабакам, капитан засиделся на веранде у губернатора (сигары, ликеры, ручной попугай), вахтенный оставил свой пост, чтобы поглазеть на петушиный бой, на бородатую женщину в пестром лоскутном балагане; тихо отвязались канаты, подул ночной ветерок, и старые парусники, поскрипывая, выходят из гавани неведомо куда. Крепко спят по каютам больные дети, маленькие доверчивые мальчики; посапывают, зажав игрушку в кулачке; одеяла сползают, покачиваются пустынные палубы, в непроглядную тьму с мягким плеском уплывает стая кораблей, и разглаживаются на теплой черной глади узкие стрельчатые следы.
Тоска взмахнула рукавом — расстелила бескрайнюю каменистую пустыню — иней блестит на холодной скалистой равнине, равнодушно застыли звезды, равнодушно чертит круги белая луна, печально звякает уздечка мерно ступающего верблюда, — приближается всадник, закутанный в полосатую бухарскую промерзшую ткань. Кто ты, всадник? Отчего отпустил поводья? Зачем закутал лицо? Дай отвести твои окоченевшие руки! Что это, всадник, ты мертв?.. Рот всадника зияет бездонным провалом, спутаны волосы, и глубокие скорбные борозды прочертили на щеках тысячелетиями льющиеся слезы.
Взмах рукава. Анастасия, блуждающие огни над болотной трясиной. Что это гукнуло в чаще? Не надо оглядываться. Жаркий цветок манит ступить на пружинящие коричневые кочки. Погуливает редкий неспокойный туман — то приляжет, то повиснет над добрым манящим мхом; красный цветок плавает, мигает через белые клубы: сюда иди, сюда иди. Один шаг — разве это страшно? Еще один шаг — разве ты боишься? Мохнатые головы стоят во мху, улыбаются, подмигивают всем лицом. Гулкий рассвет. Не бойся, солнце не встанет. Не бойся, у нас еще есть туман. Шаг. Шаг. Шаг. Плавает, смеется, вспыхивает цветок. Не оглядываться!!! Я думаю, дастся в руки. Я так думаю, что все-таки дастся. Дастся, я думаю. Шаг.
— И-и-и-и-и, — застонало в соседней комнате. Толчком прыгнул Игнатьев в дверь, кинулся к зарешеченной кроватке — что ты, что ты? Вскинулась спутанная жена, задергали, мешая друг другу, простыни, одеяло Валерика — что-то делать, двигаться, суетиться! Беленькая голова заметалась во сне, забредила: ба-да-да, ба-да-да! Быстрое бормотанье, отталкивает руками, успокоился, повернулся, улегся... Ушел в сны один, без мамы, без меня, по узенькой тропочке под еловые своды.
«Что это он?» — «Опять температура. Я здесь лягу». — «Лежи, я плед принес. Подушку сейчас дам». — «Вот так он до утра будет. Прикрой дверь. Хочешь есть, там сырники». — «Не хочу, ничего не хочу. Спи».
Тоска ждала, лежала в широкой постели, подвинулась, дала место Игнатьеву, обняла, положила голову ему на грудь, на срубленные сады, обмелевшие моря, пепелища городов.
Но еще не все убиты: под утро, когда Игнатьев спит, откуда-то из землянок выходит Живое; разгребает обгоревшие бревна, сажает маленькие ростки рассады: пластмассовые примулы, картонные дубки; таскает кубики, возводит времянки, из детской лейки наполняет чаши морей, вырезает из промокашки розовых пучеглазых крабов и простым карандашом проводит темную извилистую черту прибоя.
После работы Игнатьев не сразу шел домой, а пил с другом в погребке пиво. Он всегда торопился, чтобы занять лучшее место — в уголке, но это удавалось редко. И пока он спешил, обходя лужи, ускоряя шаг, терпеливо пережидая ревущие реки машин, за ним, затесавшись среди людей, поспешала тоска; то там, то тут выныривала ее плоская, тупая головка. Отвязаться от нее не было никакой возможности, швейцар пускал ее и в погребок, и Игнатьев радовался, если друг приходил быстро. Старый друг, школьный товарищ! Он еще издали махал рукой, кивал, улыбался редкими зубами; над старой заношенной курткой курчавились редеющие волосы. Дети у него были уже взрослые. Жена от него давно ушла, а снова жениться он не хотел. А у Игнатьева было все наоборот. Они радостно встречались, а расходились раздраженные, недовольные друг другом, но в следующий раз все повторялось сначала. И когда друг, запыхавшись, кивал Игнатьеву, пробираясь среди спорящих столиков, то в груди Игнатьева, в солнечном сплетении, поднимало голову Живое и тоже кивало и махало рукой.
Они взяли пиво и соленые сушки.
— Я в отчаянии, — говорил Игнатьев, — я просто в отчаянии. Я запутался. Как все сложно. Жена — она святая. Работу бросила, сидит с Валерочкой. Он болен, все время болен. Ножки плохо ходят. Маленький такой огарочек. Чуть теплится. Врачи, уколы, он их боится. Кричит. Я его плача слышать не могу. Ему главное — уход, ну, она просто выкладывается. Почернела вся. Ну а я домой идти просто не могу. Тоска. Жена мне в глаза не смотрит. Да и что толку? Валерочке «Репку» на ночь почитаю, все равно — тоска же. И все вранье, если уж репка засела — ее не вытащишь. Я-то знаю. Анастасия... Звонишь, звонишь — ее дома нет. А если дома— о чем ей со мной говорить? О Валерочке? О службе? Плохо, понимаешь, — давит. Каждый день даю себе слово: завтра встану другим человеком, взбодрюсь. Анастасию забуду, заработаю кучу денег, вывезу Валерочку на юг... Квартиру отремонтирую, буду бегать по утрам... А ночью — тоска.
— Я не понимаю, — говорил друг, — ну что ты выкобениваешься? У всех примерно такие обстоятельства, в чем дело? Живем же как-то.
— Ты пойми: вот тут, — Игнатьев показывал на грудь, — живое, живое, оно болит!
— Ну и дурак, — друг чистил зуб спичкой. — Потому и болит, что живое. А ты как хотел?
— А я хочу, чтоб не болело. А мне вот тяжело. А я вот, представь себе, страдаю. И жена страдает, и Валерочка страдает, и Анастасия, наверное, тоже страдает и выключает телефон. И все мы мучаем друг друга.
— Ну и дурак. А ты не страдай.
— А я не могу.
— Ну и дурак. Подумаешь, мировой страдалец! Ты просто сам не хочешь быть здоровым, бодрым, подтянутым, не хочешь быть хозяином своей жизни.
— Я дошел до точки, — сказал Игнатьев, вцепился руками в волосы и тускло смотрел в измазанную пеной кружку.
— Баба ты. Упиваешься своими придуманными мучениями.
— Нет, не баба. Нет, не упиваюсь. Я болен и хочу быть здоровым.
— А коли так, отдай себе отчет: больной орган необходимо ампутировать. Как аппендикс.
Игнатьев поднял голову, изумился.
— То есть как?
— Я сказал.
— В каком смысле ампутировать?
— В медицинском. Сейчас это делают.
Друг оглянулся, понизив голос, стал объяснять: есть такой институт, это недалеко от Новослободской, так там это оперируют; конечно, пока это полуофициально, частным образом, но можно. Конечно, врачу надо дать на лапу. Люди выходят совершенно обновленные. Разве Игнатьев не слышал? На Западе это поставлено на широкую ногу, а у нас — из-под полы. Косность потому что. Бюрократизм.
Игнатьев слушал ошеломленный.
— Но они хотя бы… на собаках сначала экспериментировали?
Друг постучал себе по лбу.
— Ты думай, а потом говори. У собак
— Ах, да…
Игнатьев задумался.
— Но ведь это же ужасно!
— А чего тут ужасного. Великолепные результаты: необычайно обостряются мыслительные способности. Растет сила воли. Все идиотские бесплодные сомнения полностью прекращаются. Гармония тела и... э-э-э... мозга. Интеллект сияет как прожектор. Ты сразу наметишь цель, бьешь без промаха и хватаешь высший приз. Да я ничего не говорю — что я, тебя заставляю? Не хочешь лечиться, ходи больной. Со своим унылым носом. И пусть твои женщины выключают телефон.
Игнатьев не обиделся, покачал головой: женщины, да…
— Женщине, чтоб ты знал, Игнатьев, будь она хоть Софи Лорен, надо говорить: пшла вон! Тогда и будет уважать. А так-то, конечно, ты не котируешься.
— Да как я ей такое скажу? Я преклоняюсь, трепещу…
— Во-во. Трепещи. Ты трепещи, а я пошел.
— Постой! Сиди. Еще пива возьмем. Слушай, а что, ты уже этих… оперированных видел?
— А то.
— А как они выглядят?
— Как, как! Как мы с тобой. Даже лучше. Все у них о’кэйчик, живут припеваючи, над нами, дураками, посмеиваются. Да вот у меня один кореш есть — я с ним в институте учился. Большой человек стал.
— Поглядеть бы, а?
— Поглядеть. Ну ладно, я спрошу. Я не знаю, захочет он? Я спрошу. Хотя, чего ему? Я думаю, не откажет. Подумаешь!
— А как его зовут?
— Н.
Лил дождь. Игнатьев шел по вечернему городу; красные, зеленые огни сменяли друг друга, пузырились на мостовых. Игнатьев нес в руке две копейки, чтобы позвонить Анастасии. Кто-то на «Жигулях» нарочно прокатил по луже, облил Игнатьева мутной волной, забрызгал брюки. С Игнатьевым такое случалось часто. «Ничего, вот прооперируюсь, — подумал Игнатьев, — куплю машину, сам буду всех обливать. Мстить за унижения равнодушным». Устыдился низких мыслей, покачал головой. Совсем я болен.
У автомата пришлось подождать. Сначала молодой мальчик что-то шептал с улыбкой в трубку. В ответ ему тоже долго шептали. Стоявший перед Игнатьевым смуглый низенький человек постучал монеткой в стекло: совесть надо иметь. Потом звонил он. У него, видно, была своя Анастасия, только звали ее Раиса. Низенький человек хотел жениться на ней, настаивал, кричал, прислонялся лбом к холодному аппарату.
— Ну в чем же дело? — не понимал человечек. — Ты мне можешь объяснить: в чем дело? Чего тебе не хватает? Скажи! Ты скажи! Да ты как сыр в ма... — он перехватил трубку другим ухом, — ты как сыр в масле будешь жить! Ну. Ну. — Он долго слушал, постукивал ногой. — Да у меня вся жилплощадь в коврах!!! Ну. Ну. — Он опять долго слушал, растерялся, посмотрел в мерно гудящую трубку, вышел со злым лицом, со слезами на глазах, ушел в дождь. Игнатьевская сочувственная улыбка ему не понадобилась. Игнатьев заполз в теплое нутро кабины, составил магическое число, но выполз ни с чем: долгие гудки не нашли отклика, растворились в холодном дожде, в холодном городе, под низкими холодными тучами. И Живое тоненько плакало в груди до утра.
Н. принял через неделю. Солидное учреждение, много табличек. Прочные, просторные коридоры, ковры. Из кабинета вышла заплаканная женщина. Игнатьев с другом толкнули крепкую дверь. Н. был человеком значительным: стол, пиджак, ну что говорить! Ты смотри, смотри! Золотая авторучка в кармашке, а какие авторучки в гранитных цоколях на столе! Какие перекидные календари! А за клетчатыми стеклами шкафа угадывается редкий коньяк — н-ну! Друг изложил суть дела. Заметно нервничал: хоть и учились вместе, но эти авторучки... Н. был ясен и краток. Собрать все возможные анализы. Рентген грудной клетки — в профиль и анфас. Направление в институт из районной поликлиники, причем не афишировать, цель указать: обследование. Ну а потом — в институт, врач Иванов. Да, Иванов! Приготовить сто пятьдесят рублей в конверте. Вот, собственное, и все. Я действовал так. Может быть, есть другие пути, не знаю.
Да, быстро и безболезненно. Я доволен.
— Ее, значит, вырезают?
— Я бы сказал — вырывают. Экстрагируют. Чисто, гигиенично.
— А после… вы ее видели? После экстракции?
— А зачем?!
Н. оскорбился. Друг толкал Игнатьева ногой: неприличные вопросы!
— Ну, значить, какая она была, — смутился Игнатьев. — Все-таки…
— А кому это может быть интересно? Простите... — Н. сдвинул краешек рукава: выглянуло массивное золотое времяхранилище. И ремешок дорогой. Ты видел, заметил?.. Аудиенция окончена.
— Ну как ты? Что? — заглядывал в лицо друг, пока шли по ветреной набережной. — Убедил? Ты что думаешь?
— Не знаю еще. Страшно все-таки.
В черных речных волнах плясали огни фонарей. Опять подбиралась тоска, вечерняя подруга. Выглядывала из-за водосточной трубы, перебегала мокрую мостовую, шла, смешавшись с толпой, неотступно следила, ждала, когда Игнатьев останется один. Окна зажигались в высоте — одно за другим.
— Совсем ты плох, Игнатьев. Решайся. Дело стоящее.
— Понимаешь, страшно. И так — плохо, и так — страшно. Я все думаю, а что потом? После — что? Смерть?
— Жизнь, Игнатьев! Жизнь! Здоровая, полноценная жизнь, а не куриное копание! Карьера. Успех. Спорт. Женщины. Прочь комплексы, прочь занудство! Ты посмотри на себя: на кого ты похож? Нытик. Трус! Будь мужчиной, Игнатьев! Мужчиной! Тогда тебя и женщины любить будут. А так — кто ты? Тряпка!
Да, женщины. Игнатьев нарисовал Анастасию и затосковал. Вспомнил, как она стояла прошлым летом, близко наклонившись к зеркалу, вся светлая, полная, откинув русые волосы, мазалась морковной помадой и, растянув губы в удобную косметическую позицию, толчками говорила, приостанавливаясь:
«Сомнительно. Чтобы ты. Игнатьев. Был мужчиной. Потому что мужчины. Они. Решительные. И-между-прочим-смени-эту-рубашку-если-ты-вообще-на-что-то-рассчитываешь». И красное платье на ней горело приворотным цветком.





