Читаем Буря онлайн бесплатно
Буря
Свой роман я посвятил 9 кольценосцам — тем самым ужас вызывающим темным призракам, с которыми довелось столкнуться Фродо в конце 3 эпохи. Однако действие разворачивается за 5 тысячелетий до падения Властелина Колец — в середине 2 эпохи. В те времена, когда еще сиял над морем Нуменор — блаженная земля, дар Валаров людям; когда разбросанные по лику Среднеземья варварские королевства сворой голодных псов грызлись между собою, не ведая ни мудрости, ни любви; когда маленький, миролюбивый народец хоббитов обитал, пристроившись, у берегов Андуина-великого и даже не подозревал, как легко может быть разрушено их благополучие… Да, до падения Саурона было еще 5 тысячелетий, и только появились в разных частях Среднеземья 9 младенцев. На этих страницах их трагическая история: детство, юность… Они любили, страдали, ненавидели, боролись — многие испытания ждали их в жизни не столь уж долгой, подобно буре пролетевшей…
Фантастика / ФэнтезиСтены этой залы были похожи на лед, однако, в глубинах этих стен двигался пламень. Сердцем этой золотистой стихии был солнечный костер, который, извиваясь переливчатыми, неспешными лепестками, поднимался метров на пять в высоту из глубин пола. Некоторые блики этого пламени, взмывали под самый купол и, касаясь его, расплывались точно облачная пелена в небесной выси. Исходя из этого «сердца», золотая кровь двигалась плавными волнами в глубине стен; так что, казалось, разбей эту наружную оболочку и пламень вырвется, заполнит всю залу. Было тепло, уютно, но отнюдь не душно; воздух свежий и, так же как и блики в стенах, протекающий в беспрерывном движенье.
Уже, когда то была описана эта просторная зала, со многими выходами в иные помещенья и коридоры, которые находились не только в стенах, но и под куполом (куда поднимались лестницы), и прямо в полу (куда лестницы спускались) — однако, с тех пор, многое в этой зале изменилось. Так, помимо прежних расположенных кругом у пламени лежанок появилась и иная мебель. Причем, ежели лежанки были частью дома, и также наполнялись золотистым свеченьем, то эта новая мебель была выполнена из обычного дерева, и на общем, переливчато-златистом фоне смотрелась также, как смотрятся уже остывшие, почерневшие головешки, на фоне более ярких своих собратьев.
Глядя на эту темную мебель легко можно было различить ту, которая была сделана еще не совсем умело, и ту, которая изготовлена была уже настоящим мастером. Можно было проследить и путь, как мастерство это совершенствовалось, хотя самых первых, и, должно быть, самых неумелых вещей не сохранилось.
Но самые последние вещи: несколько столиков, стулья с ручками в виде драконьих голов — все это было сделано столь искусно, что и самый взыскательный гном, (а гномы, как известно, ценят не только созданное из камня, но также и все, чему предана благородная форма из более грубой) — сказал бы «добро».
А, между тем, создатель всей этой прекрасной мебели, сидел на одном из лежаков, возле золотистого пламени, и, выгнувшись к этому пламени, почти касаясь его, задумчиво шептал что-то. Впрочем — шептал он так тихо, что совершенно ничего невозможно было разобрать — он едва-едва шевелил губами, так что можно сказать, что и не шептал он, а только мыслил; и мысли эти были столь яркими, что невозможно их было удержать в себе, и вот они, хоть в шевелении губ, вырывались из него. Гораздо ярче это внутреннее состояние проявлялось в его пылающих очах, из которых едва-едва не вырывались слезы.
Это был Хэм — хоббит, лучший друг Фалко — с того дня, как он впервые перешагнул порог этого, сокрытого в черном лесу дома, прошло чуть более двадцати лет, и скоро он, если бы только знал, какой теперь день, мог бы праздновать свою сорок пятую годовщину. Сорок пять лет для хоббита, тоже, что и тридцатилетний возраст для человека. В таком возрасте его можно с полным правом назвать не юношей, но мужчиной; в таком возрасте хоббиты обычно и проявляют свои способности наиболее ярко…
На его красноватых щеках, на лбу, гораздо раньше времени появились морщины; вообще, для хоббита он был через чур худым; впрочем крепким, жилистым. Вообще же по лицу его можно было понять, что он никогда не смеялся; и, даже если и смеялся, то только снаружи — внутри же его всегда грызла какая-то мука. Да — это был лик трагический — лик страдальца…
И вот, в это мгновенье, ему на плечи легли две легкие девичьи руки; а в золотых бликах над его головой появилось лицо девушки, которая совершенно незаметно, словно ветерок подлетела к нему. Личико было бледное, довольно милое, но особенно выделялись и украшали это лицо, да и вообще главенствовали во всей ней — очи. Очи казались на этом бледном личике огромными — и не то, чтобы они были огромными в прямом смысле (хотя они действительно были велики) — нет — было в них какое-то огромное чувство; причем ясным становилось, что чувство это пока еще не разбужено, пока еще только просыпается — но и уже и теперь, однако, привлекало, и никакого бы не оставило равнодушным, своей необычайной глубиною…
Итак, главными в ней были очи; однако — отметим и коротко подстриженные темные волосы; и темных тонов одежду; под которой угадывалась фигура, хоть и не слабая, но, все-таки — по девичьи хрупкая; вообще же, в каждом ее движенье, в каждом слове, порой проскальзывало желание показаться девушкой мужественной, этакой воительницей — однако, столько в ней было исконно женского, нежного, материнского, и, в то же время — наивного, невинного — что попытки эти, терялись так же, как случайно оброненный меч, в волнах бескрайнего, теплого моря…
И вот теперь она, убрала свои руки с плеч Хэма — решивши, что это как-то недостойно ее; и, решивши вести себя, как вел бы его лучший друг, уселась рядом. Однако — уселась она так плавно, посмотрела на Хэма с такой материнской любовью, с такой нежностью — как никакая суровая воительница никогда бы не посмотрела. Только взглянув в этот трагический, почти приникший к солнечному пламени лик; она, забывшись, схватила его за руку, а глубина в очах ее вспыхнула таким состраданьем, что каждый бы нашел, в них себе утешенье — пусть и ненадолго, пусть только забывшись… Вот и теперь, Хэм, повернувшись к ней, долгое время созерцал эти трепещущие очи; и, какое-то подобие светлого чувства, проступило в его лице…
Вот он заговорил, и голос его, сейчас умиротворенный, хранил в себе великую печаль:
— Вероника. Ты… ты прекрасная девушка. Может, я и не много девушек встречал, а, тем более — людских; но, все-таки, могу сказать, что ты была бы прекраснейшей среди них. Вероника… какое красивое имя, ты сама себе его придумала…
— Да, да. — кивнула девушка; все еще держа его за руку, все еще одаривая его своим полным сострадания взором. — Я сама не знаю, что это имя значит; никогда раньше и не слышала таких имен, у НАС так девушек не называли — у нас все были грубые имена. Не имена даже, а, скорее — клички, как у скота. — и тут очи ее затемнились; жесткое чувство, точно отблеск дальней молнии, скользнуло по лицу ее, но — вот уже вновь смотрит она с прежней нежностью, говорит все тем же доверчивым, невинным голосом. — …Вы знаете, как это имя пришло…
Тут Хэм кивнул, но ничего не сказал, и с самой нежной отеческой любовью, глядя на нее — ожидал, что она еще раз расскажет своим чудесным голосом — он смотрел на нее, как на величайшее чудо; он даже с трепетом ожидал ее голоса:
— …Как сейчас помню: шла среди этих темных деревьев, и вот решила: все-таки я человек, а у человека, если он не один живет, все-таки должно быть имя. Не звать же его: «Эй, ты» или там: «девочка» — вот и решила — какое имя первым придет, такое себе и оставлю. Вот первым и пришло Вероника, вот, так и величаю себя…
Они некоторое время помолчали; после Хэм молвил:
— Да, ты была бы прекраснейшей среди людских девушек… Но, то, что я тебе скажу сейчас — мне это очень тяжело говорить, ибо люблю тебя, как дочь родную, единственную. Ты не должна оставаться дальше в этой глуши. Посмотри, лучшие годы твоей жизни, когда бы ты так многого могла достигнуть, пропадают в этом тереме, да в этом лесу темном. Ты могла бы стать мудрой, прекрасной принцессой; ты могла бы любить, и быть любимой; ты могла бы быть счастливой; ты могла бы цвести, как цветок. Да ты и теперь, как цветок; но — это все не то… Ты не должна запираться среди этих стен, среди этих деревьев — огромная жизнь ждет тебя; а ты, милая Вероника, попросту губишь себя, среди этих стен; каждый день уходит, а ты могла бы быть счастлива! Ты не для этого мрака была рождена, но для света, для любви! Тяжело, но говорю — ты должна идти, ты…
Во время этой речи лик Вероники все более бледнел, а очи ее стали по прежнему затаенными, сокрытыми. Наконец, она вырвала свою руку от Хэма, и, довольно быстро, как что-то уже заученное, много раз повторяемое, хоть, быть может и несколько по иному проговорила:
— Я уже слышала это и раньше. Да — я знаю, что вы говорите искренно. Знаю, что вам даже и больно мне все это говорите. Однако, вы говорите только из жалости, а сами то уже знаете, что никуда я от вас не уйду. Ну, вот представьте же: родится ребенок, родители его прекрасны, души в нем не чают; растят его год за годом, и ребенок очень любит своих родителей. А вот его родина: быть может, кому-то покажется она унылой; но ребенку этому — самый милый уголок, которого нет нигде лучше. Пусть где-то там хрустальные сады, теплое солнце, водопады и сказочные птицы… но с этими унылыми местами у ребенка связаны самые дорогие воспоминанья; с этими местами самая дорогая любовь этого ребенка связывает. Здесь же и родители его; и вот они говорят: иди, ищи счастья где-то там. Да — этот ребенок я. И, если бы, я видела, что вам в тягость, что вы действительно для своего только блага хотите, чтобы ушла я — так и ушла бы: ни на мгновенье бы здесь более не задержалась — только бы с болью, с отчаяньем; всю жизнь бы вас, и эти места с любовью вспоминала. Но вот вижу, что только о моем благе печетесь, а самим еще больно будет, вот и говорю: Никогда — слышите: никогда я вас не оставлю… И оставим это — довольно…
Хэм вздохнул — с болью, с состраданием вглядывался в ее огромные очи из которых вновь нахлынула нежность.
Вероника, уже забывши о недавнем своем раздражении, вновь говорила ласково, как говорила бы любящая дождь своему батюшке:
— Но вот вы сами в печали. Вы все время в печали. Стараетесь показаться веселым, а на самом то деле вижу, как тяжело вам на сердце. Я знаю — это из-за вашего друга, которого я хоть и не видела никогда, но успела полюбить, с ваших то рассказов. Но, ведь, и не только от того ваше сердце болит. Еще какая-то печаль: сильная, мучительная печаль сжимает его. Я же вижу — вижу… Вы уж простите; вы, быть может, и не хотели, чтобы я это видела; но… вот недавно ночью, я тут в уголке сидела, книгу читала, и тут вы из своей спальни вышли. Меня то не заметили; глаза у вас все в слезах были, подошли вы прямо к окошку, да и стояли там, в темноту вглядываясь, должно быть, с час — а я то все на вас смотрела и оторваться никак не могла: такое в лице вашем тогда мученье была; такая тоска смертная — вы же плакали тогда! А я сидела (вон из-за того шкафчика выглядывала) — и хотела было к вам подбежать утешить, да вот что-то сдержало меня. Вот и сейчас — подошла к этому пламени; только глянула на вас: тут и сжалось мое сердце!.. Уж я то вижу, как страдаете вы; уж я то вижу, как больно вам!.. А я знаю, хоть и не говорите вы прямо — все-таки, прекрасно знаю, что вас на самом деле так мучит. Вы же с такой любовью о родных Холмищах рассказываете! Там ваша родина, но она сожжена! Я же вижу, как тоскуете вы по той, прежней жизни — вам и сны снятся. Да — те холмы, то о чем вы с таким трепетом рассказываете — я знаю — она вам и ночами снится; она всегда с вами, но как же это мучительно, когда только в грезах она с вами, и ты знаешь, что, на самом то деле, нет ее вовсе, что только память осталась!.. Вот — опять в ваших глазах слезы… вы плачете, плачете… И после такого-то хотите, чтобы оставила я вас?! Да ни за что я вас не оставлю, потому что люблю — люблю и жалею всем сердцем; и не в какой хрустальной стране не буду я счастлива; все время о вас буду помнить, все время, к вам буду стремиться…
Тут она порывисто поцеловала его в щеку; хотела еще что-то говорить, но, в это время, раскрылась маленькая дверца в другом окончании этой залы, и вошел, направляясь к пламени Сикус.
За прошедшие годы, лицо этого тщедушного человечка, этого страдальца, судившего когда-то поэтов, и до сих пор помнящего их стихи — почти не изменилось. Да, он несколько поправился, кожа его была уж не столь пергаментно-желтого цвета, как раньше; но, все же, он был страшно тощий, спина его, за эти годы еще больше согнулась, и теперь кривилась у одной из лопаток уродливым, большим горбом. Его почти всегда пробивала нервная дрожь, и говорил он нервно, с мукой; даже и за трапезой, даже и при пожелании спокойной ночи — в нем чувствовалась какое-то постоянное напряжение, постоянная борьба. Он уже никогда не срывался в пронзительный визг, как то бывало прежде, но всегда он говорил голосом тихим, каким-то забитым; иногда обрывался на полуслове, и тогда его пробивала сильная дрожь. Но чаще, все-таки, речь его была старательно и тщательно построена — так, будто он где-то ночами эту речь придумывал, репетировал ее — и теперь вот, неизвестно для чего, так старательно, с таким неестественным напряжением ее проговаривал.
Такое поведение, человека с известном прошлым, могло вызвать сильное недоверие; может — и неприязнь. В прошлом, быть может, и возник такой период, однако — теперь он почти забылся; ведь, прошло уже более двадцати лет, и ничего дурного он за это время не устроил; только все продолжал этак кривляться, да пребывать в напряжении.
Хэм, вообще принял это неестественное, как должное, как часть его характера, и относился к нему, как к хорошему другу; всеми силами пытался внушить ему, чтобы говорил он непринужденно, что нельзя же так все время мучиться, и держать в себе какую-то тайную муку. Что касается Вероники, то она, когда то простившая его, когда полюбившая даже за полное раскаяние — за эти годы почти не разговаривала с ним — она видела, что он, все время сторонится ее, и бывало так, что за целый месяц обмолвятся они, разве что, парой случайный, ничего не значащих слов. Вероника чувствовала, что он таит что-то мучительное и злое в себе, но вот что именно, даже со своей проницательностью и внимательностью, ни разу, за все эти годы, так и не поняла.
Вот и теперь, когда Сикус вошел в залу, он от присутствия Вероники напрягся еще больше, чем, если бы был один только хоббит. Даже испарина выступила на его лбу, даже губа его задрожала. Он, видно, хотел тут же убежать, но вот опять сделал над собой какое-то неестественное, принесшую ему еще большее мученье усилие, и, всеми силами стараясь не смотреть на девушку, но только на Хэма, напустив на себе жуткую, болезненную улыбку, направился к хоббиту, приговаривая на ходу, своим тихим, забитым голосом:





